petrmost.lpgzt.ru - Проза Карта сайта|Обратная связь|Подписаться на издание    
 
Проза 

Палата для чудаков

Повесть
03.04.2017 Александр ТИТОВ
// Проза

ПИЩИКИ


В разгар лета я угодил в отдаленную больницу, расположенную на окраине большого села Пищики. Мне в ту пору было двадцать пять лет, я работал сотрудником районной газеты. Мой друг и коллега по имени Лев сильно возмущался: уложить работника прессы в какие-то Пищики! Это прямое оскорбление не только редакции районной газеты, но и всей отечественной прессы. Однако доктор был прав – в деревенской больнице я мог быстрее поправить расшатанные нервы.


Журналисту, по мнению Левы, как минимум полагалась солидная койка в райбольнице. Однако свободных мест не было даже в коридоре, поэтому меня и направили в Пищики, где лечатся в основном старики. Лева не случайно был оскорблен такой ситуацией: при случае и его могли сбагрить в такую же глухомань. Только он, при его характере и мощном голосе, не поехал бы ни в какие Пищики – он выбил бы себе местечко в обкомовской больнице, а там, глядишь, и в столичный институт пробрался бы. Со мной все было ясно, в его глазах я был конченым человеком, или попросту размазней.


Больница стояла на краю выгона, напротив старой полуразвалившейся церкви, над куполом которой не было креста. И сам купол облысел, железо с него ободрали еще в ранние советские времена. Теперь церковь собирались восстановить за счет неведомых спонсоров. А пока изогнутые стропила на ее вершине напоминали сломанные ребра. На них разлапистыми дегтярными буквами, уже выцветшими на солнце, давние озорники написали знакомые советскому человеку слова: «Динамо» и «Фантомас».


Здание больницы почти не было заметно среди разросшихся лип и кленов. В палисаднике бушевала задичалая малина вперемешку с акацией и сиренью. Больничная территория была окружена свежим забором из штакетника, крашенного в желтый казенный цвет.


Больница была тихая, спокойная. Народу здесь было мало, и кормили неплохо – бывший колхоз, перешедший в частные руки, резал коров и часть мяса продавал в больницу.


Иногда из-за нехватки лекарств (в то время я думал, что лекарства – это та же замедленная смерть, отрава, подбирающаяся, так сказать, с другой, официальной стороны), а также от крепкой здоровой пищи старики выздоравливали и на собственных ногах уходили по своим деревням.


Одна пищиковская старушка, находясь в морге (врач решил, что она умерла, и велел отнести ее в каменный сарайчик, сложенный из позеленевших замшелых плит известняка), ночью замерзла и очнулась. Ее, как она сама после рассказывала, «разобрала трясучка неможная».


Старушка не любила холода, потому и отживела. Пошла не в палату, а сразу домой, разбудила посередь ночи родню, велела затопить печку. Своим появлением она здорово переполошила родственников, до которых еще днем дошел слух о том, что бабуля преставилась и лежит в морге.


На следующий день они снова сдали ее в больницу со скандалом, потому что в документах она значилась умершей. Родственники написали жалобу на врача, не умеющего поставить диагноз мертвецу.


А еще был случай с дядей Михаем – этот пожилой толстенький мужичок лежал в нашей палате. Врачу в тот вечер куда-то надо было ехать и нужно было сказать шоферу, чтобы готовил машину. Вот наш доктор Василь Василич и послал дядю Михая разбудить шофера.


Дядюшка добросовестно выполнил поручение. Он так долго тряс спящего, что тот даже на пол свалился, а просыпаться никак не хотел. Дядюшка так и доложил доктору: не желает ваш водитель вставать!


Василь Василич рассердился, обозвал дядю Михая болваном: это же надо ухитриться перепутать гараж с моргом!


Я впервые лежал в больнице, и мне казалось, что время остановилось. Изредка гудели на большаке автомобили, стучали вдалеке поезда.


Врач – высокий румяный парень, провинившийся чем-то в райцентре и «сосланный» в Пищики, работал здесь около года. Старушки его недолюбливали. Он с ними не церемонился и говорил всю правду об их неизлечимых болезнях, подчеркивая приметы самой главной и общей их болезни – старости.


Тратил при осмотре на каждую не больше минуты: все равно тебя, старая, уже не вылечишь!


А то зальется на охоту с местным начальством или на рыбалку с шашлыком – помогать деловым людям пропивать деньги, оставшиеся после распродажи бывшего колхоза. Так о нем судачили больные.


Зато здешние алкоголики души не чаяли в нашем докторе, особенно те, которые время от времени страдали белой горячкой. У Василь Василича в кабинете даже график такой забавный висел: на нем было указано, когда и какой пациент запьёт и начнет стряхивать с себя змей или «заводить» трактор – т.е. крутить воображаемую «рукоятку» возле кровати, полагая, что он запускает двигатель. Лечил наш эскулап простым и оригинальным способом: давал больным немного спирта, и больному становилось легче: уползали прочь розовые змеи, рассыпались в разные стороны зеленые чертенята.


Сам Василь Василич к лекарствам относился снисходительно и советовал мужикам от простуды водку, смешанную со жжёным сахаром. Для этого столовую ложку сахара надо было расплавить на огне до жидкого состояния, затем влить тоненькой струйкой в стакан с водкой, отчего жидкость приобретала лимонно-желтый цвет. Многим действительно помогало.


В юности этот румяный богатырь собирался стать кинорежиссером, но не прошел по конкурсу. И все же задатки к режиссерскому делу у него были: он постоянно шутил, командовал, и настроение его менялось сто раз на дню.



КАЛИТКА


Вечерами скучно было сидеть в душной палате, и я по молодой привычке стремился выйти на улицу. Но дальше дикого больничного сада идти было некуда. В самом конце его имелась небольшая калитка, через которую можно было очутиться прямо в поле. Кто и зачем сделал эту калитку, эту отдушину?


Здесь начиналась вспаханная зябь: крупные земляные глыбы, вздыбившиеся против мелкого моросящего дождя сухими, наваленными друг на друга комьями, промоченными лишь сверху черным пушистым слоем; и резко, как на конфете, пролегала граница между влажным и серым сухим слоем. Кое-где на вывернутых плугом глудках продолжали расти травинки, качали головками поникшие васильки.


Сам Василь Василич, находясь в лирическом настроении, выходил иногда через эту калиточку и стоял на травяной узкой обочине, задумчиво курил, разглядывая полевой простор. Однажды мы встретились с ним случайно на этом месте. Показалось, что доктор обрадовался мне как собеседнику – он уважал меня как местного журналиста.


Он курил, разговаривал как бы сам с собой, утверждая, что лечить надо всех: и людей, и землю, и даже облака, отравленные дымом заводов. Но лечить надо не просто так, а для некоего высшего смысла, для пользы и спасения всей отравленной разнообразными ядами России. Однако и таблетка, и любое другое лекарство излечит лишь того, кто стремится быть здоровым. Поэтому надо иметь высокое русское настроение на высокую русскую жизнь. Он, Василь Василич, видит, как исчезает вместе с колхозами общинный дух истинной России, и ему становится жалко эту землю до слез, и очень жалко современную русскую душу, становящуюся все более одинокой, т.е. индувидуально-экзистенциальной… Но что он, простой доктор, может поделать? Снять халат и сесть за руль трактора, чтобы лично возделывать эту землю?.. А простые мужики не хотят уже ничего, колхозные паи земли они давно пропили… Да и самих мужиков в этом краю почти не осталось…


Василь Василич и сам был в тот вечер выпивши и все пытался, наклонившись, захватить щепоть «родной» землицы. Помня о новых, в полоску, брюках, ограничился лишь тем, что, присев на корточки, принялся гладить почву рукой, перетирая рыхлые комочки длинными тонкими пальцами, – как он мечтал в юности снять выдающийся фильм о родной земле!


Наши старушки очень страдали от равнодушия врача. Василь Василич им был нужен даже не в качестве доктора, а скорее в качестве утешителя, духовного исповедника. Пусть хоть совсем не лечит, лишь бы выслушивал все их долгие жалобы, когда от рассказа о болях в спине так и подмывает перейти к повествованию о горемычной своей «жистюшке».



ЖИТЕЙСКИЙ СЛУШАТЕЛЬ


В какой-то мере таким человеком стал для них дядя Михай из нашей палаты. Он мог подолгу слушать рассказы о разнообразных старушечьих хворях, все эти жалобы, переходившие постепенно в житейские истории и воспоминания.


Когда-то он и сам помаленьку занимался знахарством, лечил людей травами, но больше утешением, вкрадчивым успокоительным словом. Часто дядя Михай брал при этом листок бумаги, карандаш и рисовал на листке разные закорючки для пущего лечебного воображения – бумага и карандаш привычны для взгляда нашенского больного и действуют на него успокаивающе.


Он был уверен, что душевная часть болезни отрывается от человека и улетает вместе с жалостливыми против судьбы словами, потому как в воздухе, слушающем также, наличествует частичка Бога – Он и забирает из воздуха, наполненного слезами, все мерзкое и больное.


В родной деревне дядюшка считался колдуном, его побаивались, хотя лечебный дар его пропал давным-давно, после того как на него внезапно, без объявления войны, напала старушка-заговорщица, также лечившая деревенский народ заговорами и травами. Она жила по соседству, а дядя Михай перебивал у нее клиентов. Однажды, обернувшись свиньей, она накинулась на своего конкурента. Тот отбился от ведьмы палкой, раскровянил ей все рыло и колотил до тех пор, пока свинья-оборотень не убежала в лес.


На следующий день старуха показалась вся завязанная, закутанная платком до самых глаз, злобно косивших в сторону дяди Михая. Тогда-то он и пожалел, что влез в колдовство как в сурьёзное дело, где работают ревнивые опытные люди, не позволяющие отбивать свой особенный хлеб.


Пришлось дядюшке съездить в Елец и купить банку святой воды. Вернувшись, он выследил момент, когда ведьма задремала на лавочке, подкрался и обрызгал ее церковной водой, истратив чуть ли не весь запас.


Старуха вздрогнула от неожиданности, ахнула звериным голосом. Бес в ней заворочался, застонал: из-под платка пар пошел огненно-розовый, сатанинский. А вскоре старуха, лишенная поддержки дьявола, умерла, потому что ей было далеко за девяносто.


– Может, ты ее простудил? – усмехался другой больной нашей палаты, бывший колхозный пастух Сапрон. 


Я его хорошо знал, был даже у него одно лето в подпасках. Сапрон еще на войне заболел, когда служил в разведке. Там у него, как он сам говорил, в голове что-то «схрястнуло». Болезнь Сапрона то затихала, то усиливалась. Старуха-жена почти каждое лето сдавала его в больницу. Лечение обычно заключалось в легком физическом труде: наколоть дров для больницы и докторской квартиры, вскопать огород. Доктор был хороший и давал Сапрону небольшими дозами спирт. А когда казенные запасы иссякали, ветеран прилаживался гнать самогонку в заброшенном больничном флигельке. Качество продукции было хорошее, а двойной перегон действовал не хуже спирта. Если мертвецы не отгонялись ни трудом, ни чистым спиртом, доктор назначал Сапрону транквилизаторы.


Мы с Левой, когда еще тот не был призраком, частенько заглядывали к Сапрону домой – и до «сухого» закона, и после.


– Чем ты, дядька Михай, болеешь? – интересовался Сапрон, насмешливо оглядывая толстяка. – Целыми днями жрёшь, спишь да старушек исповедуешь.


– У меня болезня особая, диабетом называется, – степенно разъяснял дядя Михай, рыхлый старик с одутловатым лицом, он лежал в самом темном углу, где и газету нельзя было почитать. Тем не менее районную газету он читал регулярно: подсаживался к окну: – Мне очень хорошо и вовремя кушать надо, иначе помру.


Ночами я просыпался от его чавканья. Он ел старательно и с удовольствием, будто сознавая, что выполняет важную работу по спасению своего организма. Ел он всегда вдохновенно, жадным взглядом растворяясь в пище, ел, будто колдовал, нежно прикасаясь к размоченным в молоке кусочкам булки, сладострастно теребил неловкими пальцами кусочки мяса в налипших белых крупинках жира.


Он замечал мой взгляд, терпеливо смотрел в мои глаза, не снижая темпа жевания.


Говорил он редко, медленно, в основном о болезнях – своих и чужих. Перед каждой фразой делал глубокий предварительный вдох, словно боялся умереть, не договорив предложения. Во взгляде его постоянно мелькала настороженная защищающаяся хитрость.


– Ежели человек спокойный сам по себе, то и здоровье у него хорошее, – любил повторять он.


Болезнь приключилась с дядюшкой после войны, от военных страхов испортились нервы, которые в свою очередь дали осадку на остальные органы.


Всю жизнь дядя Михай проработал обходчиком железнодорожных путей, жил в слободе на окраине поселка. Попробуй, походи по шпалам всю ночь в кромешной тьме!.. Снег валит, ветер гонит поземку, раздувает парусом брезентовый плащ, а ты идешь с мигающим фонарем, в котором вот-вот погаснет, задохнувшись от ветра, керосиновый фитилек. Рельсы отсвечивают снежными искорками, рябят в глазах.


А в это время сзади подкатывает невидимый и неслышный паровоз, мчащийся с бешеной военной скоростью, везущий к фронту пушки и спящих солдат, давящий зазевавшихся обходчиков и сонных баб, бредущих с бидонами молока к утреннему базару.


Померещится звук, шорох, и, очнувшись от дремотного однообразия ходьбы, обходчик прыгает вниз, в накипь снежных сугробов, лежит ни жив ни мертв, а над головой его с ревом и грохотом проносятся один за другим вагоны, и нечем дышать от закрутившейся снежной пыли, перемешанной с запахами мазута и ржавчины.


Идет дальше по шпалам, дрожит, успокаивается, и снова подбородок начинает клюкать в заледенелый от замёрзшего дыхания шарф. Зашуршит что-то рядом, скрипнет рельса– и ты опять летишь прочь с откоса в снежную пустоту сугроба. Воют вдали не то собаки, не то волки, воняет потухший от сотрясения керосиновый фонарь. Он-то, жестянка чертова, и создал шум, цепляя на ходу за край заколяневшего на морозе плаща.


– Сурьезное дело! – качали головами слушатели. – Пуганый ты, видать, здорово.


Как-то по весне, уже в середине войны, дядя Михай чуть вовсе умом не тронулся: заблудившийся «юнкерс» сбросил три бомбы, не желая тащить остаточный груз в Германию, прицелил на полотне одинокую, сгорбившуюся от усталости фигурку обходчика.


Первый взрыв был самый сильный: у обходчика отскочила голова и запрыгала, заскакала по траве, как живая, – черная, круглая, шипящая. Но это ему лишь почудилось: фуражку форменную сшибло воздушной волной.


До сих пор возле пустынного степного переезда остались три громадных воронки. Они почти не заметны, поросли крапивой, лопухами, весной в них подолгу застаивается вода.


Однажды, шагая по путям, дядя Михай обнаружил в разгар зимы лопнувшую на морозе рельсу. Он стал караулить поврежденное место, дал останавливающий сигнал приближающемуся составу.


Поезд остановился, зашипел нетерпеливо. Прибежала охрана, машинисты, замигали фонариками. Нашли стыковую накладку, скрепили кое-как разлом. Решили ехать, потому как на серьезную починку времени не было, утро уже близилось.


Так помаленьку, вагон за вагоном, пропустили состав через больное место. Обходчик лежал возле медленно вращающихся, поскрипывающих на тихом ходу колес, упирая в поврежденную рельсу заиндевелым штырём, и ему в тот момент ни капельки не было страшно. Это был единственный момент в его жизни, когда он совсем ничего не боялся.


За этот подвиг от начальства вышла благодарность, почетная грамота и премия – тридцать рублей.


В своей больничной тумбочке дядюшка держал пластмассовую иконку – купил в Ельце у неизвестного человека на вокзале за два рубля. Держал ее на всякий случай при себе. Кроме иконы, имел еще нательный крест старинного происхождения.


Наши мужики сомневались, что это настоящая икона – обыкновенный портрет матери с ребенком на коленях. Но дядюшка стоял на своем: куплена как икона, стало быть, икона и есть. А что пластмасса, так что ж теперь, пластмасса – материал ходовой. Бог не допустил бы пластмассу, ежели был бы против нее.


– Бог, он завсегда дает знак... – шевелил дядя Михай седым заросшим подбородком, который он иногда подстригал ножницами. Говорил, одновременно пережевывая мясной хрящ из холодца, дробящийся на крепких желтых зубах. – Бог наслал на меня болезню, стало быть, знак дает: а вот, дядюшка, и Я! В муках моих Он делается видным, сильным. Как дом из кирпичей, так и Он из моих болестей. И страх, и слезы мои – всё Он и Он!


Давился пищей, бледнел, испуганно шевелил кадыком, проталкивая недожёванный комок по старому изношенному пищеводу. Дядюшка всерьез опасался, что его желудочная часть не выдержит питательной лечебной нагрузки.


– Никогда не молился, не воображал долгих мыслей, а вот теперича живу и чувствую: кто-то есть «там», должен быть. Не зазря живу на свете, а для Божьей пробы.


Дядя Михай всерьез ожидал второго всемирного потопа, собранного из людских слез. Должны эти слезы как-то соединиться, проявиться общей массой. Капелька за капелькой, и вот уже океан. Так и ахнет все разом на землю, и уж тогда никто не спасется.



МУЗЫКАНТ В ПИЖАМЕ


Лежал в нашей палате гармонист, известный своей игрой на весь район. Я много раз видел его на свадьбах и гулянках. За ним, бывало, из других деревень присылали и даже из городов.


Гармошку он взял с собой в больницу, иногда играл здесь с откровенным удовольствием, преображающим костистое изболевшееся лицо. Сядет после тихого часа на белый табурет, прислонится к теплому стволу старого клена и наигрывает потихоньку грустные мелодии. Да и какие еще сыграешь в больнице, когда на плечах твоих полосатая пижама, рукава которой то и дело сползают на пальцы, мешая играть, а на ногах вместо сверкающих, до блеска начищенных полуботинок растоптанные тапочки.


Вялый больничный народ обступал его широким невнимательным кругом. Присаживались на скамейку, на старые ящики, а то и просто на траву. Некоторые стояли, прислонившись к красной кирпичной стене. Две пожилые женщины в длинных больничных халатах, взявшись за руки, словно две маленькие подружки, перешептывались о чем-то. Мужики курили, разговаривали, будто им и дела не было до гармошки, но слушали помаленьку, вздыхали как бы невзначай.


Гармонист был здорово болен, вроде бы рак горла: разговаривать он не мог, глотал одну жидкую пищу. Изредка мычал, шевелил рукой, когда ему что-то требовалось.


Лицо у него белое, будто из гипса слеплено. Когда он переставал играть и сидел неподвижно на табурете, опираясь руками на гармонь, то казался мертвым, хотя человек с гармошкой не должен казаться таким. Мне чудилось, что вот-вот у него отвалится кусочек губ или носа, наподобие того, как отваливается штукатурка от старого, измоченного дождями здания. А когда он, борясь с одышкой, засовывал дрожащими руками папиросу в рот, то я опасался, что он проткнет ею себе кожу на скулах – тонкую и сухую, как бумага. Но глаза гармониста были живые, искрились во время игры зелеными оттенками. Растягивая меха, он вслушивался в свою мелодию, стеснительно прикрывал глаза ресницами.


Гармонист часто отдыхал. В перерывах между игрой слышался шелест листвы над горячей от летнего солнца больничной крышей. Солнечные пятна, сбегая с металлической кровли, проносились по травяной опушке, мельтешили по острым худым коленям гармониста, рассыпались по халатам слушателей желтыми брызгами.


Казалось, все прислушиваются к теплому густому лепету листвы, какой всегда слышится в пору серединного лета, когда оно уже заваливает на свою вторую половину. Ветер, запутавшись в ветвях, вначале шелестел, будто на ощупь отыскивал дорогу на вольный простор, временами гневно шумел, запутываясь в гуще зелени, перекручивая сучки, раскачивая скрипящие, изленивевшие в теплыни лета старые стволы.


Больничный пес Пират валялся под ногами слушателей, пялился на гармошку, приоткрыв пасть, вздымая светлый, в клочках сена, живот, набитый больничными объедками. В самых пронзительных местах мелодии, когда гармошка уходила из переборов в тонкий растяг звуков, Пират вытягивал шею и жалобно подвывал, слезясь ленивыми коричневыми глазами.


Старушки бродили по больничному лугу, собирали цветы – все в пестрых одинаковых халатах.


– Поиграй нам «Сиротку»! – просили они гармониста.


Он кивал головой, прилаживал пальцы к клавишам, чтобы сразу начать музыку.


Какая грустная была эта «Сиротка»! Даже грозная санитарка Матрена, которую сам Василь Василич побаивался, вытирала слезы подолом лоснящегося халата, стараясь делать это потихоньку. Но вот она, оглядевшись по сторонам и заметив в стайке больных какой-нибудь непорядок, принималась ругаться, перекрывая своим грубым мужичьим голосом не только звук гармони, но и рокот случайного трактора, проезжающего мимо больницы на ферму.


Глядя на гармониста, слушая его игру, я чувствовал, как что-то давнее, детское, последнее из простого лучшего поднимается во мне. Прошла моя короткая молодость, обещанная этой гармошкой!


Сапрон, слушая гармонь, кивал головой, словно что-то утверждал.


– Вот этого у нас никто не отнимет – воскликнул он однажды. Чего такого «этого» нельзя отнять, он не пояснил, а спрашивать я не осмелился. Наверное, под «этим» он имел в виду обыкновенную тоску людей, запечатлевшуюся в мелодии гармошки. Но кто станет отнимать тоску, кому она нужна?


– А я бы запретил... – бормотал другой старик, Пал Иваныч. Он тоже был наш поселковый житель, я его хорошо знал – «ветеран всех событий» дружил когда-то с моим покойным дедушкой. Пал Иваныч тоже всякий раз выходил на улицу, слушал гармошку, удерживаясь за дерево тонкими цепкими пальцами. – Нельзя... Нехорошо. Как-никак больница, учреждение!


Замечая, что и гармонист, и больные прислушиваются к его старческому брюзжанию, Пал Иваныч разрешающе поднимал руку и махал ею небрежно, будто шлепал кого-то по щеке:


– Ты играй, малый, играй. Это я так, по привычке замечание делаю. Это начальник во мне еще сидит... Был бы начальником, запретил бы несомненно. А теперича кто я такой? – И, ощупав свою впалую грудь, обвислую больничную пижаму, восклицал: – Теперь я никто... Но я был наркомом! Поняли вы, кем я был?.. Наркомом!


Затихал, прикрывая в напряжении глаза, прижимался вспотевшим лбом к шероховатой коре дерева.


– А ты играй, малый, играй. Я разрешаю. Игру не может запретить никакое начальство, кроме Бога, которого трижды нет!


Он не объяснял, почему Бога нет, да еще трижды. Дескать, его давно уже нет в разговорах людей, в мыслях и, главное, нет его в сердцах, отчего они делаются постепенно железными и звякают на ходу. Старику мерещилось, что сердце у него стало железным и хрустит всеми своими нечеловеческими шестеренками.


Гармонист, не умея говорить из-за горловой смертельной болезни, кивал головой: слышу, мол, тебя, дедушка, понимаю что к чему.



«АГЛИЦКИЙ» ПРИБОР В ГРУДИ


Металлическое сердце было навязчивой идеей Пал Иваныча. Он был уверен, что с таким переродившимся сердцем не умрет во веки веков. Он рассуждал об этом часами с крикливой, отчаянной и гневной уверенностью человека, уцелевшего после этой страшной столетней жизни.


«Что болит, дед?» – на вопрос врача Пал Иваныч ни разу толком не ответил. Мялся, бурчал чего-то, потирая то бок, то шею, а то вдруг резво вскакивал с постели, заявляя, что он здоров как бык.


Ветеран неуклюже, не расстегивая, стаскивал через голову пижаму, чтобы показаться доктору, и всем была видна пятиконечная звезда – след пытки мамонтовцев. Коричневым пятном она выделялась на его безволосой, в белых морщинах груди – звезда неправильной формы, с фиолетовым оттенком, наподобие тех, которые от нечего делать рисуют на обложках тетрадок школьники. Палачи на допросе вырезали эту звездочку, выдрали ее с кожей. Но молодой красный командир так и не выдал число бойцов его отряда и количество пулеметов. Он из принципа даже не пытался соврать, полагая, что большевик не только обязан говорить правду, одну только правду, но и способен вынести любую пытку.


Еще и кровоточащая звезда на груди не подсохла, пузырилась кровью и слизью, а его уже волокли во двор расстреливать, оскользаясь на загаженном снегу и громко матерясь. Было темно, солдаты едва держались на ногах от самогона. Они продырявили грудь красного командира в двух местах – до сих пор были заметны синие бугристые ямки, заросшие следы пуль, – и ушли. Очнувшись, Пал Иваныч уполз за плетень, а наутро его подобрали крестьяне.


Доктор выслушивал старика: «Дышите! Еще дышите! Сильнее дышите!» Старый активист старательно дышал, страшная звезда вспучивалась, шевелила своими кончиками, словно живая. В дверь заглядывали любопытные старушки – очень уж им было интересно взглянуть, что там такое повырезано на этом зловредном старике, обзывающем их «буржуйками» и «оппортунистками».


– Что прилупилися, глупые? – косил на них Пал Иваныч, дыша под докторской трубкой в полусогнутом положении. – Эта звезда геройская, страдальческая. Вот он я, товарищи! – Старик пытался привстать, а доктор мягко его удерживал. – Если хотите – потрогайте руками!..


И еще были две неровные линии, которыми звезда как бы перечеркивалась крест-накрест. Эти линии имели свое особое происхождение. В тридцать седьмом году следователь, пытавшийся заставить Пал Иваныча подписать протокол по делу «О контрреволюционной республике», выбил Пал Иванычу передние зубы, расплющил молотком ногти и сломал два ребра. В угаре опьянения и многочасового отупения от бесполезных и бессмысленных вопросов следователь схватил нож и перечеркнул на груди Пал Иваныча звездочку – как память о героическом прошлом Пал Иваныча, выкрикивая: «Ты не большевик и не нарком – ты мразь и дерьмо!» Он привязал Пал Иваныча к стулу и помочился на его лицо, норовя попасть струей в глаза.


Ветеран, вспоминая этот эпизод, брезгливо фыркал и с улыбкой припоминал, что следовательская моча припахивала ликером. С тех пор Пал Иваныч брезговал пить красное вино, потребляя одну лишь чистую водку.


Всегда и везде, в тюрьме и в Чадлаге Пал Иваныч ходил с гордо поднятой головой, за что неоднократно был бит охранниками и уголовниками, чудом уцелев в этой молотилке.


– Вот он я, ребята! – размахивал он тощими руками. – Я всех обманул, я – живой!


Пал Иваныч с удовольствием вспоминал, как в 1918 году был членом правительства. Но не того, большого, которое сидело в Кремле. Это была маленькая республика, затерянная в глубинах Черноземья. Пал Иваныч в той республике имел должность наркома внутренних дел. Лично приговаривал саботажников к расстрелу и часто, за неимением свободных рук, приводил приговоры в исполнение.


– Врешь ты всё, дед... – качали головой мужики.


– Истину говорю! – ветеран серчал, ругался и готов был даже перекреститься, лишь бы ему поверили.


Республика состояла из поселка и шести деревень, соединенных телефонными проводами, развешанными по плетням и низким лозинкам.


С нежностью вспоминал Пал Иваныч свой громадный наркомовский стол, едва уместившийся в небольшой комнате, старинный голландский сейф, до отказа набитый собственными дензнаками. Пал Иваныч иногда засыпал, как и положено утомившемуся большевику, прямо за столом, и вся революция снилась ему в виде муравьев, беспорядочной толпой пересекающих пространство казенного стола.


– Республика... Нарком... – Он произносил эти слова задумчиво, врастяжку, вторя каждому слову трясущейся головой. Его старческая не закрытая после ухода врача грудь с дряблой и синей, мешочком кожи свесившейся звездой, тряслась от приступа кашля. Он распрямлялся, и звезда тоже словно бы увеличивалась, блестела глянцем давней раны. Взгляд старого активиста делался до жуткости остановившимся.


– К стенке предателей! Долой контру! – кричал он, и желтая пена обметывала тонкие, почерневшие от натуги губы.


И требовал у меня лист бумаги: ему срочно требовалось записать вспомнившиеся имена врагов советской власти.


Приходила пожилая медсестра со шприцом в руке:


– Давай-ка, дедуля... – Она хватала тощую, похожую на палку руку, быстро делала укол.


Пал Иваныч, бурча, заваливался на постель, засыпал с открытым безжизненным ртом.



ВСТРЕТИЛИСЬ БУДТО ЧУЖИЕ


Меня навестил Лева – товарищ по работе, приехал на мотоцикле. Я, не выходя из палаты, по звуку мотора догадался, что это подъехал именно он. И вот он стоял передо мной, с жалостью поглядывая на меня и на все вокруг. Всегда было в нем это внешнее высокомерие. И еще меня удивляла его способность всегда гордиться своей, в общем-то не очень уважаемой профессией – районный газетчик. Однако это выражение гордости не сходило у него с лица даже в пьяном сне.


Нервный, в лоснящемся костюмчике, как всегда, при галстуке – этой обязательной принадлежности районного служащего. Галстук здорово потерся посередине – мой коллега любил приваливаться грудью к столу. Это была его любимая поза: золотые капроновые мишуринки вылезали из протертого посредине галстука, лохматились, будто соломка. В лацканах пиджака сверкали разнообразные значки – давняя слабость Левы ко всяческим медалькам, продающимся в киосках.


– Конец журналистике! – тихо воскликнул Лева. – Нет фельетонов, нет критики, все всех боятся… В журналистике действует старый русский принцип – пиши с оглядкой. По принципу как бы чего не вышло!..


Иногда он критиковал начальство – устно, а если дозволяли, то и в газете. За это его прозвали модным в то время словечком – Диссидент. Многие образованные люди похаживали в то время с фигами в кармане. Это прозвище укрепилось за Левой после небольшой статьи в газете, когда он покритиковал местного инспектора ОБХСС – тому в местной столовой налили по блату стакан сметаны, для других посетителей такого продукта не было и в помине – дефицит! И хотя инспектор выпил свою порцию тайком, отвернувшись от посетителей к стенке, словно водку, Лева подметил этот факт и настрочил соответствующий фельетон.


Волосы на лысеющей Левиной голове торчали в разные стороны пучками, точно у гения, и взгляд был дикий, жгучий, как всегда. Но в райцентре давно уже знали, что этот человек, Шекспир районного масштаба, певец надоев и привесов, слагатель гимнов искусственному осеменению, давно уже исписался, а по утрам полощет рот одеколоном, чтобы не разило перегаром в момент встреч с начальством, а также во время интервью с трудящимися.


А тему искусственного осеменения Лева разлюбил после того случая, как однажды его чуть не забодал колхозный Михайло Пипеткович – огромный бык, про которого журналист решил написать очерк. Слава богу, скотники отбили, а то бы конец пришел журналисту. Лева долго после удивлялся, почему животное, зачатое искусственным способом, обладает столь диким нравом?.. Сейчас он стоял на широкой больничной террасе и жалостливо глядел на меня, говорил о скучных газетных новостях, постукивая по колену облезлым мотоциклетным шлемом цвета заплесневелой хлебной буханки. Он сказал, что не может долго со мной разговаривать, потому что спешит на районное совещание работников культуры. Вид у него был заранее усталый и равнодушный, словно у старой загнанной лошади, которую еще не запрягли, но уже попоили перед дальней дорогой.


Я почему-то не мог глядеть в его сверкающие гениальные глаза и разглядывал царапины на шлеме, каждая из которых могла рассказать о многом.



АПРЕЛЬСКИЙ ПИКНИК


Например, минувшей весной он познакомился с одной приезжей девицей, пухлой веселой особой лет тридцати. Однажды поехали мы втроем на его мотоцикле в ближний лесок – цветов нарвать, на природу полюбоваться, а чтобы не скучно было, прихватили с собой три бутылки водки и кое-что закусить. Выпили почти всё, и тут вдруг начался дождик – пришлось срочно собираться домой.


Эта самая молодая бабёнка сидела в коляске, а имя ее мы все время с Левой поочередно забывали – то ли Валя, то ли Рая. Она же охотно отзывалась на любое из этих имен.


Лев был сильно пьян, однако вел мотоцикл вполне сносно. И, хотя глаза его периодически закрывались сами собой, а голова падала на грудь, он усилием воли вскидывал ее в прежнее водительское положение, бросал взгляд на ближайший участок дороги, и снова веки его на миг закрывались. Ветки придорожных деревьев хлестали его по мокрому шлему. От дождя наши лица стали влажными, а лицо девушки прямо-таки серебрилось от воды, она мне все больше нравилась, и мне хотелось ее поцеловать.


Лева яростно крутил рукоять газа, со скрежетом переключал скорости. Мотоцикл елозил по сальной дороге, становясь временами поперек ее, иногда останавливался, ревя мотором, затем Лева выворачивал руль на дорогу.


А потом мотоцикл и вовсе заглох, Лева мгновенно заснул на рулем, навалившись грудью на теплый вонючий бензобак.


Тогда эта девица в возрасте, Валя или Рая, привстала в коляске и, дотянувшись до меня, обняла и жадно поцеловала. Я неожиданно обнял ее промокшую кофту, ощутив под ней тепло ее мягкой груди. Мы стали долго и протяжно целоваться. Губы у нее были влажные от дождя, и она обнимала меня за шею.


– Отведи меня куда-нибудь... – просила она.


– А Лева? Я не могу бросить его здесь, под дождем…


Мы продолжали целоваться, потом она расстегнула кофту:


– Иди ко мне…


Спустя полчала, до нитки промокшие, погасившие любовную горячку, мы перенесли Леву в коляску мотоцикла, а я сел за руль, потолкал усталой и все еще пьяной ногой стартер – мотоцикл завелся.


Я вел мотоцикл как попало – он гудел, ревел, словно бы злился, что им управляет чужой человек. Я с разгону въезжал в лужи, окутывая себя и свою подругу фонтаном брызг, и она тихонько взвизгивала, продолжая обнимать меня сзади. Она всей своей мягкой большой грудью прижималась к моей мокрой спине, целовала в шею, мешая вести мотоцикл по сверкающей колее.


От мотора и глушителя поднимались клубы серебристого пара, мотоцикл то и дело норовил развернуться в обратную сторону.


Газа я давал изрядно, и мотор не щадил. Надо было постоянно менять газ, иначе заднее колесо пробуксовывало на размокшей дороге. Бензиновый, не до конца перегоревший дым, смешанный с горечью машинного масла, обволакивал нас густыми клубами. Девица чихала, ласково обнимала меня, целовала в затылок и в шею, словно хотела продолжить пикник, не обращая внимания на погоду.


Из глушителя летели искры, а когда взъезжали на пригорки, мотоцикл трясся, как щенящаяся сука, норовя увязнуть в раскисшей обочине. Грязь летела из-под колес жидким веером, прилипала к лицу мокрыми точками, быстро высыхала, обдуваемая встречным ветром, отваливалась от кожи сухими песчинками.


Мотор через штанины обжигал ноги, жара от него поднималась такая, что волнообразная теплынь словно бы приподымала и качала меня над сиденьем.


Потом я высадил ее в райцентре, она дала мне телефон своей подруги, чтобы я завтра позвонил ей… Она была уверена, что мы с ней будем встречаться и дальше, и заставила меня подтвердить это.


Она напоследок меня поцеловала долгим искренним поцелуем. С виду не очень яркая девушка и даже чем-то отвратная, но сколько много в ней энергии и какой-то универсальной женской доброты и ласки! Но уже в последнем ее поцелуе почувствовалось нечто прохладное, прощальное, почти деловое.


Затем она сказала, кивнув на спящего Леву, что я вожу мотоцикл не хуже его.


– Нет, он все равно лучше… – сказал я. – Да и что ты вообще знаешь о нем? – Мне было почему-то стыдно смотреть в ее глаза, блестевшие в свете уличного фонаря, я с нетерпением дожидался, когда она наконец уйдет.


«Что ты знаешь о нем?..» – этот вопрос я задавал уже себе, привставая на подножке и резко толкая ногой стартер.


Мотор дисциплинированно завелся, но заработал как-то нервно под моей чужой рукой, словно не хотел признавать временной моей власти. Чтобы досадить ему, еще раза два газанул, не трогаясь с места, на полную катушку.


Мне показалось, что она, Таня или Галя, оглянулась, белея лицом. Я не сбавлял газа, звенели цилиндры мотора.


– Как тебя зовут? – крикнул я ей вслед.


– Георгия! – ответила она, обернувшись с улыбкой, лицо ее было белое и круглое, но уже с неразличимыми чертами.


– Как? – удивился я. Таких имен я сроду не слыхивал.


– Ге-ор-гия! – произнесла она по складам, прислонив рупором ко рту покрасневшие от холода ладони. – Можешь звать меня просто Жорик!


– Ладно, Жорик, пока! Спасибо за совместно проведенный вечер!..


Она на сей раз ничего не сказала, лишь кивнула и окончательно растворилась во тьме.


Я снова дал газ, и опять цилиндры мотоцикла жалобно зазвенели от напряжения, что-то в них покнуло, из глушителя комками сыпанули на мокрую траву искры. Лева всегда очень заботился о своем мотоцикле, постоянно возился с ним, что-то подлаживал, подвинчивал, регулировал и смазывал. Он не позволял никому ездить на нем, даже мне руль не доверял... Я погазовал еще с откровенным злорадством, словно мучил не железяку, но живое упрямое существо.


Мотор теперь уже выл – он стонал и просил пощады. Я пожалел его и сбросил газ, ведь мы с мотором, все-таки, чем-то похожи. Он – машина железная, я – газетная, пишущая.


На душе было плохо, и каждодневная пьянка после рабочего дня уже не помогала. Я понял, что впадаю в какую-то странную депрессию, вызванную то ли ощущением провинциализма, то ли тяжелой газетной поденщиной, когда приходилось сочинять даже по выходным. Нельзя найти «творческое в нетворческом», как говаривал Лева. Я вдруг понял, почему именно в такие глухие ночи люди убивают сами себя. Я чувствовал, что простыл и начинаю заболевать. Мне уже ничего не хотелось. Я машинально крутил рукоять газа, переключал скорости и следил за кромкой дороги, чтобы не слететь на обочину. Мне казалось, что я так и родился с этим нежеланием ничего.


Вечерами я напивался с Левой в стельку... Но я еще был молод, здоров и алкоголь не мог окончательно свалить меня на обочину. Дешёвая винная радость пережигалась полуоскорблённой самообманутой душой, а бред реальной жизни устремлял силу хмеля в полудетские воспоминания, когда меня на полном серьёзе учили не врать и быть хорошим.


Водка, выпитая в лесу, покачивалась в желудке остаточной разложившейся тяжестью, подплескивая к горлу, горча язык и десны ослабленной теплой кислинкой. 


В палисадниках слышались капели, падающие с крыш в кадки, на деревянные ступени крылечек. Мне казалось, что надо мной, над человеком, так и не преобразившимся к лучшему, человеком нереализовавшимся и недостойным мира сего, смеется, а может быть, и плачет весь поселок. Мне стало стыдно, что я, газетчик, так сильно пал духом, что ничем не могу успокоить своих земляков, потому что для их успокоения мне тоже пришлось бы соврать – и я без того врал регулярно на страницах районной газеты. Но даже если бы мне разрешили говорить правду, мне нечего было бы им сказать. Я не знал никакой правды, совсем ничего не знал.


– Ничего не знаю! – закричал я на всю улицу, и голос мой сбился на неясный мальчишеский тенорок. – Я ничего не знаю.


Голос мой эхом прокатился под кронами мокрых деревьев в парке, мимо которого мы проезжали. Лева застонал, заворочался в коляске, заскрипел зубами. Лицо его с закрытыми глазами казалось мертвым и страшным.


Я ехал по безлюдным переулкам, держа курс на главную улицу райцентра. Мотоцикл качался в наполненных водой колдобинах, словно лодка, плюхая днищем коляски по лужам. Фара высвечивала заборы, сараи, седой прошлогодний бурьян.


И – вот она! – главная улица, ровный асфальт, широкий провинциальный Бродвей. Я прибавил скорость. Волосы мои, забитые дорожной грязью, загладились ветром, подсохли земляной коркой. При боковом ветре чуб заламывался ломтем – корка хлопала меня то по щеке, то по уху.


Полуночная морось, собираясь на лице жирной влагой, капельками стекала по щекам, как по стеклу. Мотор умиротворенно лепетал на малых оборотах, колеса радовались асфальту, заполненному по всей своей ширине тонким слоем зеркально разлившейся влаги. Грязца с треском лопалась, сматывалась покрышками словно резиновая пленка – густая маслянистая влага с журчаньем крутилась в ободьях.


Медленно уползали назад темные дома с желтыми окнами, деревья и столбы, стоявшие вдоль дороги, казались еще чернее, будто их помазали сажей.


Полностью повесть читайте в печатной версии журнала "Петровский мост" №1 за 2017 г., который можно приобрести в киосках "Роспечати"

Загрузка комментариев к новости.....
№ 1, 2017 год
Авторизация 
  Вверх