petrmost.lpgzt.ru - Проза Карта сайта|Обратная связь|Подписаться на издание    
 
Проза 

Вигоневый платок

Рассказ
09.10.2017 Дмитрий Коробов
// Проза

Два дня он искал её в Москве, но по одним адресам о ней ничего не знали с самого начала войны, а по другим война давно поменяла жильцов, и знать там о ней вовсе не могли. По самому первому адресу, на Таганке, ему, на удивление, отдали его же два письма; одно он послал туда ей, а второе, не дождавшись ответа, послал жильцам той квартиры; так и надписал: «жильцам», где просил сообщить о ней. Там, в той квартире, пожилой мужчина в майке и галифе с подтяжками, открывший ему, позвал его в коридор, при нём вынул из-за электрического шнура, спускавшегося к выключателю у двери, два его треугольничка и отдал.


Больше адресов у него не было; не было и места, где он мог бы остановиться, и он ночевал на Павелецком вокзале.


Вечером второго дня он сидел на вокзальной лавке и не знал, где теперь искать её. Он зачем-то достал свои треугольнички и развернул их. На первом в углу увидел жирный чернильный штамп со словами «Проверено военной цензурой» и цифрой «114»; на втором такого штампа не было. Первое письмо он послал в июне, второе — через месяц. «Вот до каких пор читали чужие письма», — решил он и сунул письма обратно в карман, и опять стал смотреть по сторонам. Пять месяцев прошло, как закончилась война, пора бы схлынуть потоку отпущенных по домам, но на вокзале повсюду толкался военный люд.


Он отстранённо смотрел вокруг и в какой-то момент, без всякой связи с тем, что он видел тут, вдруг вспомнил про Шатуру, где ещё задолго до вой­ны несколько сезонов подряд она трудилась на торфяных разработках, и решил съездить туда. Октябрь только подбирался к своей середине, этот сезон ещё не кончился, и он понадеялся хоть что-нибудь узнать о ней там, а если и вовсе повезёт, то и встретить. Везёт везучим, это известно всем, но себя к таковым он не причислял, да и как причислишь, если невезение идёт сплошняком: изо дня в день, из года в год — без просвета.


С утра он обошел все бараки в посёлке; длинные и низкие, они лежали тесно, и посёлок потому казался небольшим. Он насчитал их тут двенадцать; два были заколочены, и, похоже, давно, потому как доски, которыми были забиты окна и двери, успели почернеть и сравняться по цвету со стенами; в одном бараке с торцов разместились почта и клуб, а посредине — баня с сушилкой. 


В это время людей в бараках оказалось мало, на работу не ушли лишь хворые, но и они особо не отлёживались, а, как могли, вместе с уборщицами топили печи — по одной на барак, мыли полы.


Утром, до того, как прийти в посёлок, он намеренно не стал искать контору предприятия — что там могли сказать? Или — работает, или — не работает. Ну, сказали бы: да, работает у них такая, и что тогда? Где бы он стал искать её днём? Вряд ли кто сопроводил бы его к месту её работы. А если бы ответили, что не работает, все равно пришлось бы дожидаться вечера, раз уж приехал.


Коротая время, он попытался походить вокруг посёлка, но там всё было изрыто канавами, наполненными чёрной водой и заросшими чахлыми берёзками; в одном месте он набрёл на узкоколейку и, не зная зачем, пошёл по ней. Шпалы под рельсами были редкие и гнилые, идти было неудобно, и он вернулся в посёлок и стал ждать, когда девки и бабы вернутся с работы.


К посёлку вело множество дорог, но женщины валом повалили с одной стороны, шли бригада за бригадой; и с песнями, каждая бригада со своей. Сначала слышалась песня, а потом из теми возникало качающееся из стороны в сторону пятно, а уже ближе можно было различить и их самих, одетых в одинаковые ватники и такие же ватные штаны, в платках и полушалках, к этой минуте развязанных и сдвинутых на плечи. Оборвав на пороге песню, они быстро, почти бегом, скрывались в бараках.


Когда всё вокруг стихло, он начал тут свой повторный обход. Зайдя в барак, стучал в дверь и, не дожидаясь разрешения, заглядывал в комнату и спрашивал: «Девоньки, не знаете про такую?» и называл сначала её девичью фамилию, а следом — свою; заглядывал и спрашивал, а потом, обойдя все комнаты в одном бараке, шёл в другой… Менялись комнаты, менялись бараки, менялись картинки: вот бабы и девки срывают с себя ненавистную рабочую сбрую, бросают её как попало и в чём мать родила, не стесняясь его, валятся поверх одеял — хоть чуть отдышаться от работы, от ходьбы, от песни; вот они, натянув на себя лёгкую одежонку, выбегают мимо него в баню; вот, наскоро сполоснувшись, обмотав мокрые головы полотенцами, возвращаются обратно; вот одеваются в чистое, в платьица и кофтёнки с юбчонками — чтобы хоть часок-другой побыть наконец женщинами, молодыми, а если мать с отцом постарались, то и красивыми; вот ставят в маленьком чугунке варить картошку; а вот на самодельной тёрке картошку трут, лепят лепёшки и, обваляв их в муке, кладут прямо на горячую плиту и жарят; вот уже сидят за длинным столом и, выставив у кого что есть, ужинают; вот одна из чугунка картошку вываливает, а другие изготовились ловить, если какая-то картофелина вознамерится скатиться со стола; вот, придвинувшись к лампе, что-то шьют или зашивают — не разобрать; и опять поют; вот одна у дальнего окна без занавески поставила к горшку с цветком фотокарточку и, поглядывая на неё, пишет письмо; и тут же другая на балалайке выводит «Светит месяц»; вот две, уже в возрасте, усевшись на какие-то ящики, чтобы не сидеть на холодном полу, плетут большие корзинки с ручками; вот, сгрудившись над столом, гадают на картах; вот облепляют печи телогрейками, просовывая их под верёвки, какими опутаны печи, и пристраивают на табуретки к печи сушиться сапоги; вот кто-то уже лёг спать…


Каких только картинок не увидел он тут в тот вечер! И что ни комната, то — картинка, и везде — разная. Он будто бы кино здесь посмотрел — под названием «Торфушки», одинаково обидным и оскорбительным для баб и девок, каждой в отдельности и всех вместе. Он стал тут невольным зрителем и видел лишь вторую часть этого кино; а ведь была еще и первая, которую он не видел, но о которой знал от своей Катерины.


В 37-м участковый увёл её с колхозного двора в сельсовет, запер с такой же, как она, на ночь в клетушке без окон, а утром на виду всего села повёз в район. Отец принёс к сельсовету полмешка картошки и узелок с одежонкой — с тем и поехала. Из района отправили их в Шатуру, прибавив кому год, кому два до восемнадцати. И попробуй сбеги!..


С утра до ночи цапками резали в воде торфяные кирпичи и, надрывая животы, выворачивали их из воды; потом, дав воде немного стечь, клали эти кирпичи змейками на борт траншей для просушки. И как ни старайся, всё равно зачерпнёшь воды в сапоги, и тогда весь день ноги мокрые… Норма была большая, а платили мало: в первый раз она заработала на плюшевую жакетку себе да на гостинцы отцу, матери и малолетним братьям… Потом уже сама стала ездить, три раза ездила, а за год до войны перебралась в Москву, где они и познакомились…


Он ходил из комнаты в комнату, переходил из барака в барак, и везде ему отвечали одинаково: «Нет. Не знаем». Отвечали не сразу, иногда ему казалось, что его не слышали; страшно первой ответить человеку отказом: а вдруг это — ошибка? Потом, выдержав паузу и вопросительно переглянувшись меж собой, за всех отвечала которая побойчей, и по тому, что её никто не поправлял, он понимал, что так и есть — не знают, и шёл к следующей двери. С каждым бараком его надежда истончалась и готова была вовсе исчезнуть, как и пришла; его опять начало охватывать отчаянье; он уже лениво открывал дверь, лениво просовывал голову, лениво спрашивал и, лениво привалившись к дверному косяку, ждал ответа.


Так он обошёл семь бараков, собрался идти в восьмой, уже шёл к выходу, и тут встретил комендантшу, грузную и строгую; та, как и положено комендантше, спросила его, зачем он здесь, а выслушав, велела идти за ней. В своей каморке она при свете лампы пролистала одну амбарную книгу, потом взяла вторую, в каком-то месте отметила для себя что-то и на клочок бумаги выписала ему ещё один московский адрес — какой-то Клавы Судариковой, и строго велела разыскать её: Клава много раз работала тут, несколько сезонов была здесь бригадиркой, и она должна знать о его Катерине — они были из одной местности, а в войну, по слухам, вместе работали и жили в Москве.


Комендантша могла бы и не говорить ему этих слов, и без того Клава стала его последней надеждой, ничего больше ему на ум не приходило.


В поезде, возвращаясь в Москву, он досадовал и злился на себя за то, что не догадался ещё утром найти эту комендантшу, и проторчал там целый день, но потом успокоил себя тем, что комендантшу днём он не видел и что мог бы и вовсе ничего не узнать, и думал теперь о том, что скажет ему завтра Клава и будет ли это тем, что ему так хотелось услышать все эти дни…


Он быстро нашёл нужный ему дом на Лужнецкой набережной, поднялся на четвёртый этаж, позвонил раз, другой; никто не отозвался. Он пришёл сюда рано, надеясь застать Клаву до того, как она уйдёт. «Неужели она ушла ещё раньше? А может, не пришла ещё?» — думал он. Он много раз еще спускался и поднимался сюда, и звонил, а потом ушёл от дома. Ближе к вечеру он вернулся, и когда к подъезду стали подходить женщины, он едва не у каждой спрашивал: «Вы не Клава?» Они торопливо качали головами и мимо него входили в подъезд.


Уже стемнело, уже и в подъезд перестали входить, он поднялся ещё раз, со злостью нажал на кнопку звонка, и ему вдруг открыли, открыли сразу, будто за дверью стояли и ждали, когда же он наконец позвонит. На пороге стояла молодая бабёнка в халате и бигудях; бигуди у неё были укрыты газовым шарфиком, отчего голова казалась большой и рогатой.


Он сказал, что ему нужна Клава Сударикова. Бабёнка пошла от него в комнату, дверь которой была приоткрыта, и сказала в комнату:


— Клавдюша, к тебе пришли.


Из комнаты вышла маленькая, сухонькая, как старушка, женщина лет тридцати с печальными глазами, в сером платьице с белым воротничком, связанным крючком из обычных ниток, и подошла к нему.


— Я — Клава.


Он, глядя на неё, подумал, что это вовсе и не Клава, что не может такая маленькая и сухонькая быть бригадиршей и не может такая управлять оравой баб в тридцать человек; что та, в бигудях, ошиблась и позвала ему совсем не ту Клаву, подменила её ему. Он приготовился увидеть тут бой-бабу, гренадёршу, как вчерашняя комендантша; он и у подъезда выглядывал именно таких, когда спрашивал: «Вы не Клава?»


И всё-таки он переступил через порог в прихожую и сказал, зачем пришел сюда, продолжая сомневаться, что это именно та самая Клава, которая ему сейчас нужна.


Она долго смотрела на него своими много повидавшими печальными глазами, будто не зная, с чего начать, а потом, поморщившись, словно от внезапной боли, сказала с укором:


— Опоздал ты, Алексей.


Он не представился Клаве, сказал лишь, что ищет Катерину, добавив и тут сначала её девичью фамилию, а затем и свою, и когда Клава первой назвала его по имени, он с облегчением понял, что перед ним именно та Клава, которую вчера велела найти комендантша, что никакой подмены тут нет и теперь-то он все узнает.


— Опоздал ты, — повторила Клава. — Тебе бы пораньше объявиться… Хоть бы на месячишко…


Он едва заметно усмехнулся: «Пораньше!» Разве он сам себе был хозяин и сам назначал себе сроки?


— К матери уехала твоя Катерина, — добавила Клава, всё так же глядя на него своими печальными глазами; и было что-то мучительное в этом её взгляде.


— А что значит «опоздал»? — спросил он.


— Поедешь — там узнаешь, — ответила Клава и почему-то отвела глаза.


Какой-то противный холодок потёк у него промеж лопаток, защекотал спину и заставил поёжиться. Он понял, что ничего больше от Клавдеи, как он переиначил её имя на свой лад, не добьётся, и сразу поехал на своё пристанище — на вокзал.


На другой день, к вечеру, когда объявили посадку, к его вагону подошли несколько солдат с рюкзаками, двое были ещё и с велосипедами.


Он нашел себе место в середине вагона, сел к окну на свободную длинную лавку, расстегнул крючки шинели и облегчённо откинулся на спинку.


Напротив сидел солдат, без шинели; позвякивая тремя медалями на гимнастёрке и не отвлекаясь на Алексея, рылся в своём рюкзаке. Алексей увидел слева от солдата пару новеньких костылей, потом стал искать, зачем они тут, и увидел, что у солдата отсутствовала ступня на правой ноге; штанина галифе почти у колена была подвёрнута назад и обвязана тесёмками.


Солдат вынул из своего рюкзака фляжку и, подмигнув Алексею, победно побулькал ею перед собой и сунул за пазуху; потом взял костыли и боком пошел в начало вагона. Поезд ещё не тронулся, а оттуда уже доносился шум, смех, тянуло табачным дымом.


У другого окна, у прохода, на боковом месте, привалившись грудью к столику, сидел ещё один солдат и всё время неотрывно смотрел через окно на противоположный перрон. Всего на миг он повернул голову к Алексею, но тот успел разглядеть, что солдат совсем молоденький, чуть не мальчишка, и левая сторона лица у него обезображена страшным багровым шрамом от осколка, порвавшего щёку от глаза до подбородка и рот. Край нижнего века у глаза был оттянут вниз, и была видна его розовая плоть. Солдатик уже знал, что люди сразу отводят от него глаза, и сам старался ни на кого не смотреть и быстро отворачивался; Алексей тоже силился больше не глядеть на него.


«Вот почему он все время глядит в окно — шрама своего стыдится… Неужели тот неведомый хирург не мог сделать лучше? Почему он не понял, что солдат-то — совсем мальчишка? Почему он не озаботился этим? Или нельзя было лучше сшить клочья разорванной плоти? Надо было всё делать быстро — своей очереди на стол ждали другие раненые?» — гадал Алексей. — «Как же он приедет к отцу-матери? Как жить будет с этим?» — мучительно, словно это был его шрам, думал Алексей.


Когда поезд тронулся и за окнами замелькали сначала станционные постройки, а потом — подмосковные дачи, пожилая проводница принесла чай.


Солдатик отодвинул свой стакан от края столика и продолжал смотреть в окно. Дачи быстро кончились, и солдатик смотрел теперь, как в сгущающейся темноте возникали и тут же исчезали телеграфные столбы с проводами, то опускавшимися от столбов, то вновь поднимавшимися к ним; изредка вдруг мимо окна космами проносились внезапные искры от паровоза, вычерчивали в темноте алые линии.


В вагоне зажёгся свет, вделанные в перегородки лампочки осветили проход.


Солдатик взял свой тощий рюкзачок, достал из него свёрточек, разложил на коленях, развернул и стал что-то отщипывать и подносить туда, где у него был рот; изредка брал стакан с остывшим чаем и осторожно, чтобы не расплескать его в вагонной качке, прихлёбывал. Кончив ужинать, опять прильнул к окну.


Через какое-то время вернулся тот, с костылями, и почему-то сел рядом с Алексеем; костыли он поставил перед собой и положил кисти вытянутых рук на их ручки; был он заметно навеселе.


И вдруг он тоже увидел лицо солдатика. Солдатик опять лишь на миг отвернулся от окна, чтобы взглянуть на вернувшегося соседа, но тот, стрельнув взглядом, успел разглядеть его шрам и, сморщившись, простонал:


— О-о, как тебя, браток, цара-апнуло! — Замолчав на мгновение, заговорил:


— Ну и чего ты теперь отворачиваешься? Чего стыдишься?! Разве ты за деньги этот шрам приобрёл?! Там, — он неопределённо качнул костылями куда-то вперёд от себя, — каждому был припасён свой осколок… И твоя ли вина, что твой — не промахнулся?


Сказал и вдруг запнулся, сник, а потом добавил с горечью:


— Мой тоже не промахнулся… Ведь за девять дней до победы!.. В Потсдаме уже… Я бежал в том последнем бою по улице, зигзагом бежал, как заяц, от одной стороны домов к другой — пули спереди стерёгся, а осколок меня сзади нагнал, отсёк ступню… Бухнула мина… Я сначала и не понял ничего… По инерции сгоряча даже наступил на культю и завалился… Наши ребята втащили меня в какое-то помещение и куском моей же обмотки перетянули ногу ниже колена… Потом — госпиталь… Хирург два раза принимался мне её укорачивать, всё к колену придвигался, чтобы гангрену унять… И он же мне их в палату принёс, — рассказчик качнул костылями перед собой. — Мол, учись ходить…


Вот там, — он указал в начало вагона, откуда только что пришёл, — ребята велосипеды везут трофейные. А я чего везу?! Костыли! — он усмехнулся. — Ну уж нет! Мне такие трофеи ни к чему! Мне только до дома добраться — я протез себе сделаю. Я уже видел такие. Из осины, чтоб полегче было таскать. Углубление выдолблю, как в бутылке без донышка, — для культи, ремни прилажу. И руки будут свободные… А их, — он со злостью стукнул костылями о вагонный пол, — в пруд запулю!


И стыдиться протеза не буду. Чего теперь стыдиться?.. И ты не стыдись! — он повернулся к солдатику. — Нас не в чем упрекнуть. И каяться нам не за что. Сколько наших повалило-положило вдоль фронтовых дорог — не счесть! А мы хоть живы остались. Домой вот едем…


И повернувшись к Алексею, спросил у него:


— Так я говорю, военный?


Алексей молчал.


— Чего ты всё молчишь? Скажи чего-нибудь, — не унимался сосед. — Ну, он-то, — он указал на солдатика, всё так же смотревшего в окно, за которым ничего не было видно, — понятно, а ты-то что? А-а, ну тебя!


Алексей продолжал молчать.


Не дождавшись ответа, сосед встал, допрыгал до своей лавки, умостился на неё, подложив под голову рюкзак, укрылся шинелью и тотчас захрапел.


Алексей вставил в зажим болтавшуюся растяжку, на которую подвешивалась средняя полка, чтобы стуком не мешала соседу спать, и вновь сел на своё место.


Что он мог сказать? Что всю войну пробыл в немецком плену, когда другие воевали? О таком не особо расскажешь, не каждому признаешься — поостережешься открывать такое своё оконце.


…Его призвали на действительную в апреле 41-го в Латвию. Столяр на «гражданке», он был зачислен в отдельный строительный батальон, который занимался обустройством своей дивизии. Дивизий в то время нагнали туда много, а вот оружия подвезти не успели.


Однажды офицер принёс им в столярку винтовку и приказал сделать с неё макеты. Положат они винтовку ту на доску, обведут её контур карандашом и тешут по карандашу топором; после видел, как солдаты на плацу колют чучела этими деревяшками, выпадая вперёд по команде «Коли!». Тогда единственный раз он держал в руках винтовку, а ведь многие и вовсе не держали. Говорили, что одна винтовка была на десятерых. Как тут было воевать? Когда твоя очередь подойдёт?


Потому те дивизии и стали лёгкой добычей для немцев. Он даже раненых не видел среди своих в первом своём лагере.


Первый лагерь, в который он попал на одиннадцатый день войны после скитаний по лесам, у леса и был: обнесли несколько гектаров двумя рядами колючей проволоки, поставили по углам вышки с пулемётами. Поначалу территорию разгородили пополам и держали их на одной половине, потом через пропускник стали прогонять: допросят каждого, заведут карточку, сфотографируют — и на другую половину. Сесть негде было, не то что лечь. Когда всех пропустили так, забор этот и пропускник снесли; стало попросторнее. Вот и весь лагерь, только небо над головой, и не было никакой возможности укрыться от жары или дождя.


Кормёжка — один раз в день. Привезут какого-то пойла, замутнённого отрубями, в котором угадывались порубленные свёкла с ботвой и капустные листья, выльют, как свиньям, в корыта рядом с колючей проволокой и прогоняют вдоль тех корыт. Редко у кого котелки были, чаще черпали из корыт пилотками, а у кого и пилоток не оказалось, те черпали пойло ладонями; больше на себя прольют, чем выпьют; раза два успевали зачерпнуть и на ходу хлебнуть с ладоней, потому как сзади напирали другие…


В том огромном людском муравейнике стояли, сидели, а чаще лежали люди, много людей. Оглушённые, как взрывом, новым своим положением, они молчали, иногда спорили, потеряв счёт часам и дням.


Днём Алексей по большей части лежал с закрытыми глазами: закроешь глаза, и будто один на всём этом свете, отгородился ото всего; только ты и твои мысли, и больше ничего; и мысли те только о чём-то хорошем, а ещё о том, чего не ценил, не берёг из того, что было когда-то рядом, думал, что всегда так будет… А откроешь глаза, увидишь, где ты, и хочется опять закрыть их; хочется не открывать их вовсе!..


Когда он открывал глаза и смотрел по сторонам, то видел, что и другие тоже лежат с закрытыми глазами, только не разобрать было, спят они или просто зажмурились, и теперь тоже были обращены в себя. На любого из них свалилось так много всего, что никому не было дела до другого, и выплывать после такого крушения им придётся теперь поодиночке. Они не знали, что будет с ними дальше; никто не знал. Каждый здесь был занят собой, каждому надо было думать о себе…


Много чего увидел и узнал тогда Алексей. Видел, как командиры и политруки, переодевшиеся в солдатское, умоляли не выдавать их немцам… Видел одного солдата, который, не боясь, признался, что будь он и с винтовкой, все равно бы сдался. «Обеими руками проголосовал бы против красной тряпки», — сказал. А потом, чуть не плача, продолжил: «Раскулачили нас с отцом. И за что?! За то, что работали с зари до зари? В страду, бывало, лаптей на ночь не снимали: за день ухайдакаемся так, что вечером сил не было опорки и онучи размотать, а утром некогда было обуваться — чуть свет на работу отправлялись… А страда-то — она ведь во всё лето: одна — кончилась, другая — началась… Отец за Порт-Артур два Георгия привёз, пенсию большую получал от государства; купил на те денежки маслобойку — отняли, всю семью выгнали на мороз, и десять лет Соловков отцу прибавили!... «Кулак!», «Враг народа!» Какой он кулак?! Кому он был враг? Сам работал на износ и нас, своих сынов, заставлял…»


Никто тогда даже не покосился на того, не отодвинулся; видать, не один он был тут такой…


Алексей и сам мог бы рассказать, как его дядя однажды перед нарядом в колхозе спел частушку; Алексей запомнил от неё только половинку: «Спасибо Сталину и Ворошилову за корсетку вшивую!» Все слышали её, и засмеялись все, а донёс кто-то один, и дяде тоже десять лет отвалили, и тоже Соловков…


Когда захолодало, стали пленные рыть себе ямы; по-собачьи, голыми руками раздирали землю, помогая каблуками. На потеху немцам свернутся они по двое в этих ямах, притянут ноги к животу, обнимут себя руками и жмутся спинами друг к другу, чтобы хоть как-то согреться.


Тогда-то и познакомился Алексей с таким же, как сам, сошлись два бедолаги, один с Тамбовщины, а другой — из Вологодской области; сблизил их плен, а ещё желание выжить во что бы это ни стало, и стали они с той поры держаться друг друга. Выучили адреса и уговорились: если с кем случится что-то, то другой, кому выпало выжить и помнить, приедет или напишет его родным и расскажет. Так и говорили: «Если случится что-то», а что случиться могла только смерть, то о ней не говорили, даже слово это вслух не произносили — обоим хотелось жить, хоть такой жизнью, которая им предстояла, но жить; никто не хотел умирать…


Там они приучили себя жить одним днём, не вспоминать вчерашний и не заглядывать в завтрашний — страшно было заглядывать, боялись: до него ещё дожить надо, и то ли доживёшь, то ли нет. Если дожил — слава Богу!


К зиме перебросили их в Восточную Пруссию; там уже и бараки были приготовлены, и кормёжка стала лучше. Как-то даже курево стали давать, папиросы советские, видать, захватили немцы наши склады.


Среди пленных нашлись и такие, которые меняли и без того никудышнюю кормёжку на папиросы; меняет такой неделю-другую, а потом еле слышно простонет с нар: «Сообщи-ите моим…», и адрес назовёт; а к утру уже закоченел…


Только как сообщишь? С какой такой почты?..


Алексей, никогда не куривший, всё никак не мог взять в толк: неужели у курильщиков не было сил хотя бы тут с этой заразой расстаться?..


Из Восточной Пруссии весной следующего года угнали их, как потом выяснилось, в Австрию, и опять они с вологодским товарищем оказались вместе. Лагерем в привычном смысле слова новое место не было: стоял на окраине небольшого красивого городка большой заброшенный дом из тёмно-красного кирпича о двух этажах; когда-то квартировала в нём кавалерия: на первом этаже сохранились денники и кормушки, а на втором в комнатах остались нетронутыми печи. Пленных загнали на второй этаж, немногочисленная охрана обосновалась на первом. Огорожен был дом, как и полагалось, колючей проволокой.


Работали чаще всего у местных бюргеров: придут те в лагерь и заберут сколько надо; бывало, к некоторым ходили работать без охраны — были те лютей охранников. Немцы вменяли бюргерам в обязанность кормить работников, только не особо те были хлебосолами; ну, разрешат съесть пару морковок или огурцов.


Однажды Алексею с товарищем повезло: пришлось им морковь ссыпать в подвал одного бюргера. Спустились они с первыми мешками в подвал, а там на крючьях окорока копчёные и колбасы разные висят. Наверху охранник стоял, а в подвале хозяин распоряжался.


Алексей велел товарищу в очередной раз, как спустятся они, тряхнуть мешком так, чтобы свечку погасить; тот всё понял и сделал, как Алексей велел, даже чуть перестарался: ещё и сбил свечку. Пока бюргер, чертыхаясь по-своему, нашарил спички в кармане, пока свечку нашёл и зажёг её, Алексей, прицелившись заранее, успел сорвать с крюка колёсико колбасы и спрятать за пояс под гимнастёрку. Разговелись они тогда после трёхлетнего поста…


Иногда удавалось пронести с собой на второй этаж по нескольку картошек. Ночью, когда топят печь, положат те картошки в большую железную банку, нальют воды и поставят на плиту; поверх в банку положат ещё и пару давно нестиранных портянок — для того, чтобы запах варящихся картошек перебить.


Поднимется к ним охранник, заглянет в их варево, сплюнет и произнесёт брезгливо: «Руссише швайн!..»


Охрана часто менялась: побудут одни, смотришь, замена им. Поначалу была она из молодых солдат, потом их заменили более старшие, в возрасте уже; а под конец были и вовсе из нестроевых команд, некоторые даже заметно хромали, и были они особо злобные — видать, изведали Восточного фронта и теперь беспричинно вымещали злобу на тех, кого охраняли…


Так и пробыл Алексей в том лагере до апреля 45-го, пока в городок не вошли в один день сначала американцы, а чуть позже, через восемь часов, — наши.


И подались Алексей с товарищем к своим.


Тут настал черёд еще одного лагеря — уже нашего, фильтрационно-проверочного. Натерпелся Алексей и тут страха, изведал и тут боль и унижение. Узнал, что многих оказавшихся в немецком плену объявляли дезертирами, трусами и изменниками, и после немецких отправились люди в советские лагеря и на принудработы.


Вызовут смершевцы на допрос и терзают. Один на всю жизнь запомнился: задаст вопрос, а сам буравит маленькими глазками, словно прожигает насквозь. Раз вызовет, другой, потом — тишина. Думаешь, что всё, не позовёт больше, а через какой-то срок опять идёшь к нему, а потом и ещё; неделями мурыжил, видимо, сверял, что Алексей говорил, со своими данными.


Алексею нужно было доказать, что не был он ни дезертиром, ни трусом, ни изменником, что не числилось за ним этих грехов. Рассказал он сдуру и про те винтовки-деревяшки, которые ему довелось делать, и увидел тогда такую ненависть в глазах смершевца, что больше уже не говорил лишнего, коротко отвечал лишь, по сути, не зная, как всё может обернуться.


Он никак не мог понять, почему ни в чём не повинный человек обязан доказывать тут свою невиновность. Однажды он чуть не сорвался, хотел спросить у смершевца, почему он должен отвечать за ошибки тех, кто повыше его, много выше — на самой верхушке? Разве он виноват в том, что не стал десятым в очереди на винтовку и ни разу не выстрелил из неё? Еле удержался он тогда… И в очередной раз смирился, как раньше свыкся с пленом, сказав себе, как и тогда: «Будь что будет!» Как тут пойдешь наперекор?


Кончилось всё, когда выдали новенькую красноармейскую книжку, записав, что с такого-то по такое находился в немецком плену, и отправили в батальон аэродромного обслуживания под болгарский город Пловдив.


Туда же попал и его вологодский товарищ; оба дивились этому: вот как могут повернуться судьбы! Вместе их и демобилизовали в один октябрьский день. Расставаясь на Белорусском вокзале в Москве, уткнулись головами друг в друга и, не стыдясь своих слёз и прохожих, плакали два тридцатилетних мужика … Обещали писать друг другу.


…Поезд пришел на его станцию за полночь. На перроне было пусто, лишь виднелась одинокая фигура железнодорожника с фонарём в руке.


Алексей расспросил у железнодорожника про нужное ему село и зашел в вокзал. В маленьком зальчике с тремя диванами с буквами МПС на спинках тускло светила одинокая лампочка; над окошком кассы виднелся круг старинных часов с тёмным циферблатом; в углу, справа от окна стояла круглая печь, обтянутая железом.


Намёрзнувшийся за все эти годы и теперь постоянно хотевший тепла, Алексей подошёл к печи, приложил ладони к её боку. Он постоял недолго, потом сел на диван возле печи, расстегнул хлястик шинели, чтобы было посвободнее, накинул лямки рюкзака на сгиб руки и, втянув голову в воротник шинели, закрыл глаза. Надо было хоть немного вздремнуть, но сна не было.


До села, как сказал железнодорожник, было пятнадцать вёрст, и даже выйдя сейчас, всё равно он пришёл бы в потёмках, и Алексей решил дождаться утра.


Он то смотрел в окно, то выходил на улицу и смотрел на восток, и только когда в окне стала заметна синь, а на тополях на фоне неба завиднелись ветки, шевелившиеся на ветру, тронулся в путь.


Он быстро прошёл городок и стал держаться булыжной дороги, как велел ему железнодорожник, шёл рядом с ней, посреди тележной колеи.


После каменного моста колея свернула вправо к лесу. Алексей то и дело косился на лес — в его краю были в основном сосновые да еловые, а тут молодой дубняк; листопад уже прошёл, лист с дубов стёк, ссыпался и бронзовым ковром лежал на земле.


В конце леса, когда дорога выпрямилась и на взгорке завиднелся неровный ряд изб под соломенными крышами, Алексей услышал тревожное шуршание листвы, а пройдя ещё чуть, увидел за деревнями тележку и женщину с детьми: мальчишка лет тринадцати сноровисто сгребал деревянными граблями листву в кучи, то и дело поправляя сдвигавшуюся ему на глаза шапку, а женщина кошёлкой грузила листву в коробицу на тележке. Девочка лет семи в большом платке, повязанном спереди крест накрест, стояла в коробице и утаптывала листву. Она первой увидела Алексея, сдвинула платок со щёчки и что-то сказала, и женщина с мальчишкой распрямились, и все трое долго смотрели сквозь деревья на удалявшегося мужчину. 


В село он зашёл, когда уже совсем рассвело. Из третьей избы прямо перед ним молодая баба выгнала корову и стояла, ухватившись за колья плетня.


Алексей остановился, поздоровался и спросил:


— Хозяюшка, как мне найти Катерину, отца у ней Николай Иванычем зовут, а мать — Матрёной Андреевной?


Сначала женщина объяснила ему, как пройти, где свернуть раз и другой, потом добавила, что отец Катерины помер на Покров в тот год, как война началась, а ещё спросила, не знавал ли он её мужика, не встречал ли где, и назвала имя и фамилию.


Алексей сразу, торопливо, словно ждал этого вопроса, сказал:


— Нет, хозяюшка, не знал, — и пошёл дальше.


Из соседней избы вышла старуха и подошла к молодой:


— Чё он спрашивал-то у тебя?


— Как Крайних найти.


— А кто он им? — допытывалась старуха и отвечала себе же: — Катька приехала с мужиком… Полька сказывала: Васька посулился вот-вот возвернуться… Может, товарищ Митьки?


— Не сказал. Спросил только, как Катьку найти… Чей-то чужой…


Обе долго смотрели Алексею вослед.


Не сказала молодуха своей старой соседке, что она спросила у того, не знавал ли он её Серёгу…


Четыре письма успела она получить, в двух были фотокарточки, и на обеих её Серёга был вдвоём с такими же, как и сам, и на обеих одинаково химическим карандашом надписал: «Дорогой Любови Никитичне. Снялся с товарищем…», и тут же имена товарищей и их адреса.


Сначала она не знала, зачем он это приписал, потом узнала. Ходила в район хлопотать пенсию ребятишкам за потерю кормильца, и подвёз её однорукий Матрос, какой почту возит, и рассказал, что на фронте сойдутся двое из тех, кто рядом, и сговорятся, что если кого-то убьют, другой чтоб потом написал родне и рассказал, как тот погиб, где похоронен.


Долго потом думала Любка над словами Матроса и придумала: выходит, первого товарища её Серёги убило, если на второй карточке он снят с другим; и теперь, когда получила похоронку и когда замирилась война и не было чужих писем, она в каждом, кто был в солдатском, видела товарища своего Серёги…


Алексей нашёл нужную ему избу на краю порядка, у поля, в одной связи с горницей; прошёл через крыльцо в сенцы, увидел дверь налево, вошёл в избу и поздоровался.


В избе завтракали. На лавке возле двери, боком к столу, сидела пожилая женщина («Наверное, ее мать» — мелькнуло в голове у Алексея), в переднем углу спиной к окну и лицом к вошедшему расположился мужчина в офицерской гимнастёрке без погон.


Из чулана справа доносились какие-то звуки, и сразу оттуда вышла она, в руках у неё была деревянная миска со стопкой блинов.


Она взглянула на стоявшего Алексея, вмиг узнала, вскрикнула, судорожно поставила миску на ближний угол стола, метнулась к сундуку у другого окна и зарыдала, закрыв лицо краем фартука.


— Лёша, я всё время ж-ждала те-бя! Я писа-ала! Искала…


Первым заговорил мужчина в гимнастёрке:


— Раздевайся, раз пришёл, — и боком протиснулся между столом и лавкой; пристально взглянув на Алексея, сдёрнул с гвоздя на чуланной перегородке офицерскую шинель и вышел.


Следом, не зная, что делать дальше, вышел и Алексей.


Тот, в офицерской шинели, стоял у крыльца, прикуривал:


— Не вини её… Она ж ничего не знала о тебе с самого начала войны.


— Как-нибудь сами разберёмся! — со злостью ответил Алексей и двинулся сначала за угол избы, потом — дальше по дороге, вдоль сада по краю огорода вышел к ряду лозинок.


Какой-то старик в самосшитом овечьем треухе и зипуне, неумело штопанном-перештопанном спереди, резал прутья. Завидев Алексея, старик отвлёкся, поднёс в приветствии руку с обломком ножа к треуху и торопливо, словно извиняясь, зачастил:


— Я с разрешения… А как же?! Я у Андревны спросил… Я и ей кошёлочку сплету… Непременно сплету…


Алексей согласно кивнул и пошёл вдоль лозинок дальше; в конце ряда остановился.


Он сначала услышал гул трактора, потом из-за бугра увидел и сам колёсник, тянувший короткий плуг; за рулём сидела женщина и то и дело оборачивалась назад и что-то кричала плугочисту. Алексей смотрел то на трактор, у которого антрацитом блестели шипы на больших задних колёсах, то на полоску леса за полем.


«Так вот почему сказала Клавдея, что я опоздал, — думал Алексей. — Теперь и разгадывать нечего — и так всё понятно». Еще с той поры, когда оказался он под Пловдивом, он много раз представлял их встречу; думал, встретит её в Москве, гостей соберут: она подруг своих, он — двоюродную сестру. А тут… Совсем иной поворот приключился!


Он и за собой чувствовал какую-то вину в том, что так случилось. Когда они расписались, он сказал ей, что вот из двух половинок они сложили одно целое и теперь всё у них пополам: и радости, и горести. Значит, и вина теперь пополам. Её половина и его. «Ей ведь все эти годы без тебя опора нужна была, и опора та — из памяти о тебе сделанная, — думал он сейчас. — Значит, ненадёжную опору ты ей оставил, раз она подломилась, когда оставалось совсем чуть-чуть! Столько несла-несла, держалась, а на пороге — раз, и споткнулась».


Сколько простоял здесь, он не помнил; значит, долго, если трактор с плугом выполз на очередной круг. Он посмотрел вдоль лозинок и увидел её: она бежала к нему, ухватив рукой платок у подбородка.


Что-то двинуло его к ней; не стал он стоять дальше и делать вид, что не заметил её; пошёл навстречу, остановился перед ней. Она бросилась ему на шею; он не обнял её, но и не отстранил; стоял, всё так же держа руки в карманах; на сгибе руки у него висел рюкзак, где лежал темно-зеленый отрез шерсти на платье ей в подарок.


Уткнувшись лицом в шинель, всхлипывая, она стала рассказывать, что до вой­ны она не тревожилась за него, не думала, что с ним может что-то случиться, с другими-то ничего не случалось, и с ним всё будет хорошо. Но когда началась война, из-за того, что он служил близко от границы, тревога вселилась в неё и не отпускала всю войну. Когда от него перестали приходить письма, ходила в военкомат и писала запросы. И всегда приходил один ответ: «Пропал без вести…» Уже и из военкомата её стали прогонять, но она все равно продолжала ходить… Когда объявили победу и хлынул поток победителей, она опять пришла и написала по новому адресу, какой ей дали там; верила, что уж тут-то прояснят; и через тот же военкомат опять пришёл такой же ответ, какие приходили раньше. А один сотрудник военкоматский сказал ей: «Кому прийти, те уже давно при­шли…»


— А теперь делай со мной что хочешь. — Она отстранилась от Алексея и стала смотреть ему в лицо. Тот и не тот он был тут, рядом с ней. — Я сказала все, как было. И ещё скажу: слова того сотрудника военкоматского убили во мне что-то, и я подумала: «Видать, и впрямь не дождусь; значит, надо сызнова жизнь свою устраивать» и сошлась с этим… — Она запнулась и, чуть помолчав, все так же глядя на него, воскликнула: — Я ведь живая, Лёша!


Больно резанули его эти слова.


— А я, по-твоему, не живой? Рано же ты меня схоронила! 


— Пришёл бы ты пораньше… Разве вышло бы так?


 «Пораньше!» Клавдея тоже так сказала ему. «Видать, все знала», — подумал он.


Знала Клавдея, да не сказала! А могла ведь сказать, как говорила своей подруге: «Не спеши, погоди! Ведь не похоронка же пришла! Бабы и похоронкам не верили, думали, что ошиблись где-то там… А придёт он, что ты ему скажешь? Как в глаза ему глянешь?» Поругались тогда подруги…


Мимо них, обходя поодаль, словно боясь, что у него отберут его ношу, прошмыгал валенками старик с двумя снопами прутьев.


— Пойдём, а? — позвала Катерина.


Алексей в первый раз за всё это время пристально посмотрел на неё и увидел обозначившиеся в уголках глаз лучики морщинок, и что-то сжалось внутри. Затем он увидел и узнал на ней вигоневый платок, свой ей первый подарок.


…Они расписались как раз за год до войны, день в день; ютились тогда каждый в своём общежитии. Пришёл как-то к ней, товарки её понимающе разошлись по соседним комнатам, оставили их одних. Она стала что-то стряпать; он подкрался со спины и накинул ей на плечи этот платок. Она повернулась тогда к нему, взяла платок за углы и перекинула со своих плеч на его, а потом платком этим притянула к себе и поцеловала долгим поцелуем за обновку…


Он ещё раз посмотрел на платок и увидел прямые складки на нём. «Под чем-то внизу лежал где-то… Не трепала… Сохранила…»


…Офицера в избе не было, и больше Алексей его не видел. В тот же день собрали вечерок, позвали самых близких. Пришли дядя, брат матери, старшая сестра и золовка — вот и все гости.


Дядя Катерины, сидевший рядом с ним, захмелев от первого же стаканчика, рассказывал, как был в плену у немцев в первую германскую и теперь носил прозвище Пленный; сестра несколько раз называла его Пленухой.


«Это и мне надо быть готовым к такой кличке?» — подумал Алексей. Его поразили кисти рук Пленного: узловатые, с корявыми пальцами, и большие, они совсем не соответствовали его маленькому росточку, и Пленный, стесняясь, всё время прятал их под столешницу.


Мать Катерины, Андревна, видела зятя впервые и много раз украдкой взглядывала на него и видела, как ему больно; он всё время молчал, ни разу не улыбнулся. Она даже в мыслях ругала Катьку, но что сделано, того не вернешь и не исправишь…


Им постелили в горнице, где протопили давно нетопленную печь. Как только легли, он сразу отодвинулся к стене и уснул, а она тихо, стараясь не разбудить его, долго беззвучно рыдала, засунув кончики пальцев в рот — боялась, что наружу вырвется крик.


На третий день утром они ушли на станцию, простившись с её матерью у крыльца.

Загрузка комментариев к новости.....
№ 3, 2017 год
Авторизация 
  Вверх