petrmost.lpgzt.ru - Далёкое-близкое Карта сайта|Обратная связь|Подписаться на издание    
 
Далёкое-близкое 

Пишу в ЦК КПСС…

Хроники деревенского детства
09.10.2017 Алексей Колядов
// Далёкое-близкое

Мое детство — с рождения и до поступления после семилетки в Касимовский индустриальный техникум — прошло в Лесной Слободе, что на юго-востоке Рязанщины. Феодального крепостного права, так негативно сказавшегося на всем сельском российском населении, что дает о себе знать до сих пор, в прошлом она не знала. Основали ее, как рассказывал мой дед, а позже я сам уточнил в архивах, мои предки — запорожские казаки, переселенные сюда Екатериной Великой после разгрома восстания Пугачева, в котором они принимали активнейшее участие, — на границе с мордвой. Здесь на крутом правом берегу Цны, в двадцати пяти километрах от впадения ее в Мокшу, они организовали свое поселение первоначально из трех десятков домов: по количеству семей — выходцев с Украины. 


 За 170 лет, прошедших с того события до моего рождения, деревня (в ней никогда не было церкви и народ в основе своей был неверующим) разрослась до 120 домов. Три главные улицы ее шли параллельно друг другу от реки вверх к песчаному большаку, еще одна перпендикулярно к ним тянулась вдоль Цны, врезаясь одним краем в могучий лес, окружавший Слободу с трех сторон. Население частью работало в местном убогом колхозе «Путь к коммунизму», где, в отличие от предков, сполна познали колхозное «крепостной право», запрещавшее им выезжать куда-либо и получать паспорта, частью (так называемые серские, жившие вдоль реки) — в рыбацкой артели, заведенной еще первыми поселенцами, и лесном хозяйстве. Была в ней и небольшая прослойка интеллигенции (учителя, библиотекарь) и служащих, работавших в соседнем большом селе Ямбирно и райцентре Каверино, но постоянно живших в нашей Слободе.


 Какова же была эта жизнь глазами сельского мальчика, подростка? 



 КАК У ВЕКОВУХИ КОРОВУ ОТНИМАЛИ


 Просыпаюсь от резкого крика, открываю глаза и зажмуриваюсь от жаркого солнца, бьющего прямо в лицо: узенькая кроватка моя впритык к окну, глядящему точно на восток. Встряхиваюсь, снова продираю глаза и взглядываю на скрипучее родительское ложе напротив: есть ли там кто? Оно застелено, в нашем жилье, половину которого занимает голландка и две кровати, пусто, и я понимаю: источник крика на улице. Натягиваю штанишки и — на волю, посмотреть, что случилось.


 Сбегаю по деревянным ступенькам прилепленного сбоку к нашему деревянному пятистенку (в другой его половинке с вместительной русской печкой живут после раздела с молодыми дедушка с бабушкой) и сразу замечаю толпу через два дома от нашего. Она — перед избушкой Кати Вековухи, как зовут в деревне дряхлую и согнутую в три погибели старушонку, живущую вдвоем со своей столь же малого роста и почти такого же почтенного возраста дочкой. Крохотная избушка их — старенькая, как они, и скособоченная — крыта соломой, прогнившим кульком свисающей над единственным, почти игрушечным окошком и низенькой почернелой дверью.


 Присоединяюсь к толпе (в ней люди ведут себя по-разному: кто-то негодует, а кто и смеется) и во все глаза смотрю на открывающуюся перед нами в кое-как огороженном низеньким плетнем дворике Вековухи картину. В центре ее — подтянутый молодой мужчина с планшеткой на боку. Мы его хорошо знаем: он живет на верхнем конце нашего планта (так зовется по-деревенски линия домов, идущая от реки к лесу) и за глаза всеми зовется по его должности в районной налоговой инспекции Агентом. Он держит за рога такую же неказистую, как её хозяйка, коровенку, не желающую без сопротивления выходить из столь же ветхого, как и дом, хлева. Из него торчат лишь ее голова и часть туловища. 


 — Поддай ей в зад! — предлагает кому-то Агент, и коровенка, пошатнувшись под ударом, показывается вся на свет.


 За ней из хлева выходит такой же молодцеватый, как и Агент, мужчина офицерской выправки. Он тоже наш, деревенский. У его семьи — большой просторный дом по соседству с Катиной избушкой на курьих ножках (начитавшись за два года в начальной школе русских сказок, по-иному я не называю жилище Вековухи). Работает сосед Вековухи секретарем сельсовета в Ямбирно — большом селе в трех километрах от нашей Лесной Слободы.


 — Ну все: забираем ее! — кричит он Агенту, и тот согласно кивает головой.


 Вековуха (она в своем неизменном, в заплатах, платье и черном платке, закрывающем пол-лица) при этих словах заливается слезами и бросается к корове, от которой ее отталкивает Агент.


 — Околеем без нее! Только и кормимся молочком! — бабушка свободной рукой гладит спинку буренки, и, грозя Агенту клюкой, на которую только что опиралась, падает. Пытается встать и снова валится на землю, причитая: — Больно! Больно-то как! 


 К матери с ревом бросается из хлева дочка ее Варя:


 — Да кто тебя? 


 Обращаясь к окружающим, Варя стонет:


 — Что же вы, как столбы?


 Кто-то из стоявшей на почтительном отдалении толпы подбегает к Вековухе и вместе с Варей поднимают ее маму. Вековуха опирается на поданную ей кем-то клюку и, смахивая ладонью слезы, наблюдает, как Агент с Секретарем накидывают на шею корове веревку. Но уводить ее с собой они не спешат. Пошептались с подъехавшим на телеге к толпе мужчиной начальственного вида — председателем нашего колхоза «Путь к коммунизму», которого мы, пацаны, да и многие взрослые про себя зовем Козлом, и передают конец веревки Варе. Та перед этим о чем-то унижено упрашивала Агента и Козла, и, кажется, добилась своего. Агент отходит в сторонку от своих подельников и Вековухи, победительно смотрит на деревенских, в том числе на мрачно курившего в сторонке моего отца, и держит перед собравшимися короткую речь:


 — Вот что бывает, когда не платят налоги! Сегодня мы даем им,— указательный жест в сторону Вари и Вековухи, — отсрочку. Сейчас — июнь. Не заплатят к августу — сведем корову со двора. А пока пусть выгоняют ее в стадо набирать молока. Государство у нас доброе, дает людям возможность заработать и выполнить перед ним свой долг…


 Люди молча расходятся. Мы с отцом тоже идем домой.


 — Пап, как же так? — спрашиваю я. — У нас ведь советская власть?


 — Советская! — сплевывает отец. 


 И я, восьмилетний, уже год отходив в школу и не раз услышав от нашего однорукого директора и педагога Егора Федоровича (Ёр Фёдрыча, как мы его звали) Зоткина, учившего по причине детского деревенского малолюдства сразу четыре класса в одной классной комнате, что у нас самая справедливая в мире советская власть и самая счастливая жизнь народа, больше ничего не спрашиваю у отца. Мал-мал, а уже успел еще кое-что испытать до этого случая, чтобы начать уже что-то полегоньку соображать и не обольщаться школьными байками…



УЧАСТКОВЫЙ


Пришел из школы, досыта побродив по ручьям и лужам, застудил ноги в своих тоненьких красных сапожках (мама выменяла их прошлым летом на что-то у остановившегося в нашей деревне табора, за что меня прозвали Цыганом) и полез отогреваться на печь. Жарко натопленная с утра, она к вечеру сохранила благодатное тепло, заставившее меня, первоклассника, слегка разнежиться и помечтать не о чем-то там возвышенном и недостижимом, а самом простом и желанном. Думалось: вот скоро придет с колхозных работ мама, вытащит из печи чугун с распаренной тыквой и подаст мне немного в железной чашке на печку. А может, если так повезет, даже отрежет мне кусочек (пусть самый маленький, с луковку!) соленого свиного сальца, приберегавшегося для косарей (работа их тяжелая) и подвешенного к потолку в сенях. Тогда бы сладковатая, но малопитательная тыква с сальцем (я его всегда ел вприкуску, экономно) сошла бы за милую душу и, может, утолила на время недоедание, грызущее меня ранней весной, когда все домашние запасы в основном истощались, а в лесу-кормильце — ничего съедобного, даже барашков!


 С бабушкой, гордо сидевшей на лавке у окна за прялкой и по обыкновению почти не обращавшей на внука внимания (она по-своему, конечно, любила меня, но хозяйственными делами, даже приготовлением пищи, не занималась, считая это обязанностью дармовой работницы — невестки), я не разговаривал. Знал, что просить ее о чем-то практически бесполезно: если и сунет иной раз чего-то вкусненького, то только по своему желанию. А оно, это желание, проявлялось у нее очень редко, обычно в присутствии посторонних, перед кем любила показать свое, якобы, гостеприимство и состоятельность. Чаще всего — перед нищими, для которых ставила самовар, доставала из-под кровати свой заветный деревянный сундучок со сластями, открывала замок ключиком, носимым вместе с нательным крестом, откалывала щипчиками крохотные кусочки от сахарной головки и одаривала ими или парой леденцов не только гостей, но и меня. Но нищие появлялись у нас только поздней весной и летом, когда просыхали дороги, и потому, не надеясь на бабушку, я с нетерпением ждал маму. Однако вместо нее в избе вдруг появился отец, который перед этим ушел на другой конец планта к своему другу Шуруну, оборотистому и денежному мужику. С ним он собирался поехать в Москву, продать на рынке запасенные с осени сухие грибы (они да тыква с картошкой составляли всю зиму наш рацион) и подкормить семью. 


Не раздеваясь, только скинув у входа сапоги, отец прошел внутрь передней избы, третью часть которой занимала наша обогревательница и спасительница — русская печка, вытащил из кармана своего видавшего виды плаща бутылку с яркой наклейкой и поставил ее в центр застеленного клеенкой стола.


— Занял на нее у Шуруна, — пояснил он. — Расплачусь с ним позже!


Не переставая прясть, бабушка сурово оглянула его:


— С чего это ты — водку?! Деньги несчитанные? Лучше бы круп купил… каких ни на то!


— Да участковый — видел его на улице — предупредил: зайдет к нам… 


— Участ-ко-о-о-вый! — затрясла своими жидкими седыми космами бабушка. — Понравилось ему на дармовщину! Глаза б мои на него не глядели! — Она встала, всунула свои ноги в шерстяных чулках в резиновые калоши, лежавшие под лавкой, и наказала: — Я отойду, а ты уж один тут… с ним. 


 — Мне, думаешь, он милый? — бормотал отец. — Да брось кусок — собака брехать не станет! Сала отрежу ему — не против?


 Бабушка только махнула рукой (мол, делай, что хочешь) и вышла. Обрадованный, что отец пойдет отрезать сало (не может быть, чтобы мне не выделил кусочек!), я уже готов был соскочить с печи и бежать вместе с ним в сени, но там послышались голоса, дверь в переднюю избу отворилась, и через порог, согнувшись, вошел высоченный — головой под самый потолок — милиционер. Сейчас уже не помню ни имени, ни фамилии его, да и прежде тоже не знал этого. За глаза все звали его, изредка появляющегося в нашей деревне, Участковым, а как лично обращались к нему — здоровенному и красномордому — хоть убей, не припомню! В памяти лишь почтительность (показная? истинная?), с которой все в деревне, даже колхозный председатель Козёл, пожалуй, самое важное лицо в нашей Слободе, относились к нему. Вот и отец при виде Участкового засуетился, пододвигая ему табуретку и приглашающе взмахивая правой рукой: садись, мол!


Участковый садится и пристально смотрит на отца:


— Гляжу, отмечать что-то собираетесь важное — водочка вон на столе!


— Но вы же сказали: зайдёте! Вот и приготовили!


— Если так, то спасибо! Но где закуска?


— Сейчас принесу! — направляется к двери отец. — А вы пока посидите, подождите меня.


Пока он, чем-то погромыхивая, возится в сенях, участковый берёт со стола бутылку и, держа её в руках, нетерпеливо оглядывается вокруг. Посуду, наверно, ищет, догадываюсь я и подсказываю с печи:


— Стаканы на полке, в углу!


— Сообразительный какой! — вставая, упирается в меня взглядом Участковый. — Помню тебя по прошлому разу: уж очень худющим ты мне показался тогда! Сейчас-то хоть подкормился немного?


Я молчу: что тут ответить, а сам вспоминаю, когда под самый конец минувшего лета к нам домой в кузове колхозной полуторки привезли с пасеки — всего в синяках и с заплывшими глазами — деда. Испуганная, вся в слезах бабушка (я впервые увидел её такой) уложила его, всегда перед этим спавшего зимой на печи, а с ранней весны и до холодов жившего постоянно на пасеке, в пахнущей воском жилой пристройке к омшанику, на свою кровать и начала ставить ему примочки и отпаивать целебными травами.


Как узнал от отца, на пасеку ночью проникли неизвестные, вскрыли несколько ульев, забрали много рамок с медом. Вышедшего на шум дедушку избили и связанного бросили в кусты, а сами скрылись. Дед, отпустив перед тем домой сторожа (у того вроде поднялась температура), пролежал в кустах до утра, пока на пасеку не подошел дедушкин помощник и не вызвал машину.


После этого на второй день и появился в нашем доме Участковый, сразу почему-то после посещения правления утвердившийся во мнении: нападение на себя и кражу медовых рамок дед организовал сам с помощью своего сына. Перерыл весь амбар — всё искал в маминых сундуках с одеждой рамки. Залезал даже в погреб, шарил рукой в кадушках с грибами. И долго, отозвав меня на улицу, допытывался: может, я что-то заметил странного и скрываю: «Не по-октябрятски это!» Я тогда расплакался от обиды, да и все в доме целый день стояли на ушах. Больше всех переживал отец. Участковый пообещал задержать его и отправить в райцентр: «Там живо развяжешь язык!» Хорошо, Козёл, судя по всему, сначала натравивший своего дружка Участкового на моих предков, поразмыслив, кажется, решил делу о нападении на пчеловода не давать хода, чтобы не подставить мента, делавшего у нас обыск без санкции прокурора. Приехав к нам в дом, председатель притворно ласково поговорил с дедом, а потом долго один на один секретничал с Участковым. Побоялся, наверное, за себя: ведь перед этим не раз уговаривал деда не сдавать в колхозный склад весь выкачанный мед, а продавать большую часть его в соседней Мордовии и делить потом пополам деньги. Дед, необыкновенный честняга, всегда от этого с негодованием отказывался (сужу по подслушанным мной чуть ли не потайным разговорам между дедом и своим сыном, а моим отцом), и председатель, наверное, не смог не наказать его за это, подобрав исполнителей нападения, но оставшись в стороне и даже выступив в роли благодетеля. Впрочем, её, эту роль, в основном взял на себя Участковый, с перепоя у нас ночевавший, а наутро похмельно выговаривавший отцу: «Помни, это я тебя спас, не стал задерживать! Не то пропадать бы тебе на нарах с твоей инвалидностью!»


Не знаю, как отец, весьма снисходительный к людским слабостям, но я Участкового как-то сразу невзлюбил и на его вопрос ничего не ответил, только задвинул перед собой занавеску. Может быть, потому (хотя вряд ли, какую угрозу мог представлять для офицера милиции деревенский мальчишка?) Участковый в тот раз не остался у нас выпивать и попросил вошедшего в избу отца выйти с ним на улицу. Когда дверь за ними захлопнулась, я раздвинул занавеску и не увидел на столе ни водки, ни сала. Появившийся вскоре отец (он был трезв и выглядел смущенным) на мой вопросительный взгляд развел руками:


 — Извини, сынок, хотел тебе сальца отрезать, да не успел — он с собой всё забрал, даже рюмку мне не налил! Пусть попользуется — раз такой ненасытный! Может, наконец, отстанет от нас!



ГИБЕЛЬ ЖУЧКИ


 Молоденькая собачонка, названная мной Жучкой, уж не помню, как появилась вдруг в моей жизни. То ли ее привел откуда-то мой отец, то ли она сама случайно прибилась к нашему подворью, и родители мои не выгнали ее, а приютили, порешив: все будет с кем позаниматься сынку.


 Ну, понятно, мы с Жучкой вскоре сошлись — не разлей вода: последним куском делился с ней, утром, только встав, сразу бежал во двор, проверить, на месте ли Жучка. А увидев её, проникался к ней таким нежным чувством, каким, пожалуй, не каждая мать проникается к своему ребенку. И как было не проникнуться? Короткопалое черненькое с прелестной мордочкой существо давало мне столько положительных эмоций, сколько я никогда не получал от своих родителей, донельзя занятых своими ежедневными и, казалось мне, нескончаемыми делами. Они, конечно, любили меня и многое позволяли. Но никогда не играли со мной: не до того было им! А тут только покажусь на крыльце — Жучка выскакивает из наскоро сколоченной для нее дощатой будочки, натягивая до предела металлическую цепочку, становится на задние лапки и заливается таким радостным лаем, что мое сердце от восторга чуть не выпрыгивает из груди. Отстегиваю её, прижимаю к себе, ощущая на своих щеках ее теплый шершавый язык, и растроганно бормочу: «Жучечька моя, Жучечька! Сейчас побегаю с тобой!»


 Ношусь с ней наперегонки по закрытому двору (на улицу собачку отец выпускать не велел: соседям, выпускавшим на волю у своих домов кур, это не понравилось бы), прячусь от нее в хлеву или на сеновале, вызывая её жалобное повизгивание, а потом внезапно объявляюсь и чмокаю её в мордочку, а иногда забираю ее с собой на поводке в ближний лес, начинавшийся за нашими огородами, и уж там развлекаюсь по полной, ощущая, как и Жучка, полное счастье!


 Оно окончилось в один момент, когда группа местных активистов решила по указанию сверху, из самого райцентра, провести рейд по выявлению бродячих животных: тогда, в конце сталинской эпохи, тоже, как и сейчас, заботились о соблюдении санитарных норм, диктуя их порой очень жестко. Не ожидая ничего хорошего от рейда, с гвалтом катившегося от колхозного правления вниз по нашему планту, я закрыл входное отверстие в Жучкиной будке сосновой плашкой, а её саму запер на задах подворья в бане, слезно умоляя не лаять при появлении людей. Но все мои старания оказались напрасными. Руководитель рейда — тот самый секретарь сельсовета, что когда-то вместе с налоговым агентом отбирал у Кати-Вековухи коровенку за неуплату налога, остановившись у нашего дома, властно подозвал к себе отца. 


 — У вас ведь собака незарегистрированная? Уничтожить! — распорядился он.


 — Какая собака? — заныл я, поглядывая с опаской на окружавших секретаря моих приятелей — деревенских ребятишек, знавших о Жучке, — она уже давно у нас не живет: убежала куда-то. Посмотрите сами!


 Секретарь, следуя поему позыву, вошел за мной и отцом во двор и пнул ногой плашку, загораживающую конуру:


 — Что?! Правда, не живет? 


 В толпе ребятишек, ввалившихся за секретарем в наш тесный дворик, кто-то захохотал и, словно откликаясь на смех, из бани послышался приглушенный лай Жучки.


 — Во-о-о-н оно как! — посуровел Секретарь и с гневом обратился к отцу: — Решили, значит, власть обмануть? Считаете, она у нас такая доверчивая и не разбирается, где ложь, а где правда? Не шутите с ней сами и не настраивайте на это сынка! Мал он еще, а взрослых дурачит!


 Мой отец, услышав это, сразу стушевался, плечи его жалко опустились, и он как-то сразу стал похож на старую провинившуюся собаку. 


 И, как я слезно ни упрашивал его отстоять нашу, не бродячую Жучку, мой законопослушный и не имевший ни денег, ни времени на регистрацию собаки родитель не посмел пойти против власти. Не вмешался и мой скуповатый дед, до этого уже не раз заявлявший: «И что ее кормить, дармоедку? Самим не хватает!» 


 Голос в защиту Жучки подала лишь мама:


 — Да вы что, мужики, сбесились? Ребенка хоть пожалейте! 


 Но Секретарь был непреклонен:


 — И не просите!


 Так мы и похоронили Жучку на речном бугре. Долго я не мог простить этого своему отцу, как бы ни пытался он после всячески улестить меня. Но, даже и простив, много лет из-за этого стресса я принципиально не заводил собак, боясь повторения для них Жучкиной судьбы. Только уже на склоне своих лет после смены общественной формации, когда не только свободы, но и денег у населения, чтобы регистрировать своих домашних животных, делать им прививки, стало побольше, завел при своем окраинном городском доме дворовую собачку Тошку, столь же любимую мной, как Жучка в моем далеком детстве… 



«НАСТЯ, НА РАБОТУ!»


Одно из главных впечатлений детства — резкий требовательный стук в окно по утрам. Его производил, как правило, один и тот же человек — бригадир полеводов Серафим Паненков: вечно чем-то недовольный здоровяк под два метра ростом. Его, как огня, боялись бабы, для которых он был, пожалуй, главным колхозным начальником. Заслышав его стук, мама моя хмурилась, пригибалась и становилась непохожей на себя — обычно раскованную и неунывающую. Зимой на стук она выходила в сени и впускала в них бригадира, а летом открывала окно и покорно выслушивала наряд. Убирать ли картошку на поле за деревней. Косить ли сено на дальней, как мне представлялось тогда, Саутке — заливном луге в трех-четырех километров за Слободой, куда добирались на телегах или пешком. Или провеивать зерно на складе у правления — мало ли в чем была надобность.


Спорить или отговариваться мама даже не пыталась: Серафим, дороживший своей должностью, которую он бессменно занимал с раннего моего послевоенного детства и до хрущевской эпохи, когда я навсегда покинул деревню, на доверенные отношения с кем бы то ни было из рядовых колхозниц не шел и непослушную мог покрыть матом или пригрозить карой от председателя. С немногими деревенскими мужиками, в основном увечными, как мой отец, от фронтовых ранений, он обращался чуть вежливей, но тоже постоянно держал дистанцию: в совместных выпивках участвовал разве что в праздники с избранными, типа счетовода, кладовщика или самого председателя, если те, конечно, соизволяли допустить его до себя.


Единственная возможность уклониться от наряда у мамы в послевоенные сталинские годы была одна — не показаться Серафиму на глаза. Помню, однажды на стук она залезла под кровать, не предупредив меня, мальца, чтобы держал язык за зубами, не проговорился ненароком бригадиру. А я, увидев заглянувшего к нам в избу из сеней Серафима, не знаю почему (то ли из озорства, то ли не поняв толком, зачем мать полезла туда) выдал её с потрохами.


— Вон она где, — указал пальчиком под кровать, — спряталась… 


Вся красная от стыда, мама вылезла наружу и с плачем оправдывалась:


— Ну не могу я сегодня, не могу: голова разламывается, сама не своя!


— Заболела? — недоверчиво усмехнулся Серафим. — Знаю я вас придумщиц — на что хочешь пойдете, чтобы дома остаться! А колхоз пусть пропадает без рабочих рук — да?


— Ну, Серафим, — жалко лепетала мама. — Я не такая вовсе! Что ты, не знаешь меня? Ведь рядом живем, считай, — мотнула она головой в сторону окошка, откуда я часто выглядывал на противоположной улице у добротного, на высоком фундаменте доме Паненковых своего кореша Володю. Постарше меня на несколько лет, он всегда заступался за меня в уличных разборках и часто в отсутствие отца и матери приглашал меня к себе поиграть в шашки. 


— Поэтому и лясы точу с тобой, время трачу напрасно, — чуть смягчился бригадир.— А надо бы докладную на тебя председателю! И пусть бы он решал, как с тобой поступить. — Помолчал немного и строго предложил: — Ну что, пойдешь зерно провеивать? Там уже собираются бабы, тебя ждут!


— Да уж куда денешься: пойду! — вздохнула мама и, дождавшись ухода Серафима, не удержалась от упрека мне: — Что же ты меня, сынок, подставил?


 А мне уже и самому стало стыдно за себя и жалко маму, мою всегдашнюю заступницу и жалельщицу.


— Не слушайся Серафима! — заревел я. — Пусть к нам фельдшер придет и даст тебе освобождение от работы! Давал же раньше!


— Вырос ты у нас, всё-то знаешь уже! — погладила меня по головне мама. — Да ничего не получится у нас нынче с фельдшером. К нам в Слободу он раз в неделю приходит. А мне идти к нему в Ямбирно не с руки: семь верст туда и обратно. Да и неизвестно, признает ли он меня больной! Голова-то у меня болит, но держусь на ногах — значит, здорова! Лучше уж, — вздохнула мама, — мне в склад со всеми: глядишь, целый трудодень запишут мне за выход! А ты, пока отец не приехал со смены, беги к бабушке: посидит с тобой!


Надев свою рабочую — в цветочек — ситцевую кофтёнку с длинными рукавами и юбку до щиколоток, мама уходит, чтобы вернуться к вечеру — вся пропыленная и усталая. Ей бы помыться и хоть слегка отдохнуть, но разве могла она усидеть дома, не увидев мужа? Тот, проехав на велосипеде (а где и ведя его за руль) почти пятнадцать километров от железнодорожной станции Выша, где он сторожил психиатрическую лечебницу, сразу отправился на огород пропалывать картошку. К нему с тяпкой в руках вышла и мама. Наконец-то она, как и папа мой, которому, так уж получилось, по своей инвалидности удалось избежать колхоза, работала на себя.


Уж не знаю каким чудом, но в летние месяцы удавалось ей, ускользнув от ока бригадира или быстро справившись с его заданием, поработать на себя и в лесу, начинавшемся сразу за нашим огородом. Из него она нередко приносила заплечную (на три-четыре ведра) корзину грибов, а затем вместе со мной и старшей сестрой Верой перебирала их, готовя к засолке или сушке. Многие подружки мамы ахали: «Настя, как ты выдерживаешь все? Неужели тебе мало, кроме колхоза, огорода и коровы? Да брось ты эти грибы!» А мама лишь улыбалась в ответ: «Они мне не в тягость!»


Я понял, что мама имела в виду, когда она впервые взяла меня, восьмилетнего, с собою в лес. Там она, всегда занятая и мало улыбчивая, почти не имевшая времени заниматься детьми, как-то растормозилась и похорошела. С какой доброй улыбкой показывала она мне на притаившийся под елочкой рыжик, как бережно, явно жалея, срезала его! Не тогда, конечно, а много позднее я понял, что мама моя, работавшая в день по 12-14 часов, если и отдыхала (причем, не физически, а только душой), то лишь в лесу, на сборе грибов. И все самое прекрасное в её жизни связывалось у неё с единственным местом на земле, где она чувствовала себя — хотя бы на время — свободной. От мужа, которого верно любила всю жизнь и ухаживала как за дитем малым, хотя за ней, бедной, никто не ухаживал, даже мы, дети. От суровых свекра и свекрови, считавших невестку дармовой работницей. От постылого колхоза, платившего ей за каторжный труд «палочками» в ведомостях счетовода и вечно напоминавшего о себе бригадирским стуком в окно: «Настя, на работу!»


Что удивительно, при такой жизни я лишь однажды увидел маму плачущей. Произошло это в лесу на той первой в моей жизни грибной охоте, на которую она взяла меня с собой. Тогда я не понял, почему мама заплакала, когда резко и пронзительно зазвучал гудок расположенного на другом, безлесистом берегу Цны щебеночного карьера, дававшего платную работу нескольким десяткам мужиков нашей Лесной Слободы и соседних поселений. «Ты что, мам? — прижался я к ней. — Может, война началась?!» «Да нет, сынок, это Сталин умер, — объяснила мама сквозь слезы. — Люди горюют по нему, вот и включают гудки!»


Могло показаться, что мама моя разделяла массовую, отчасти показную скорбь по человеку, который даже мне, мальцу, был хорошо известен, чей портрет в торжественном и гордом одиночестве висел в нашей бедной деревенской школе. И лишь задним числом, с восторгом приняв «оттепель» шестидесятых и переживая по ней в брежневское безвременье, понял: конечно же, ей не было жалко Сталина — вождя коммунистов, которые, как она, будучи уже пенсионеркой, призналась, «всю жизнь ездили на мне», а плакала по своей невыносимо тяжелой, несвободной и скудной на радости жизни. Однако, не желая, видимо, расстраивать меня, солгала, выдав обычный для того времени полуденный или обеденный гудок за траурный по Сталину (он умер тремя месяцами раньше, в марте).


А вообще же по Сталину в нашей деревне, насколько помню, особо никто не горевал, даже мы — школьники, постоявшие несколько минут в молчании по приказу нашего учителя напротив опоясанного черной лентой сталинского портрета. А отец мой и его приятель Шурун, отмечая у нас за четвертью самогона похороны вождя, настолько расслабились и забылись, что чуть не запели что-то застольное. Хорошо, мама строго цыкнула на них, и они примолкли. 



КОГО ЛЮБИЛ И КОГО НЕНАВИДЕЛ МОЙ ДЕД


У моего деда Ефима Степановича, аккуратиста и педанта, в деревянном легоньком сундучке, вывезенном им из Германии после освобождения в 1922-м из плена, хранилась вместе с другими пустяшными, но значимыми для него реликвиями пожелтевшая и истершаяся на сгибах газета на немецком языке. Впрочем, тогда, в пятидесятые, я был так юн, что не мог отличить сам, что это немецкий, — доверял деду. И знал — то ли от отца, вернувшегося со Второй мировой инвалидом, то ли еще от кого, — несколько немецких слов: «фатер» — отец, «муттер» — мать и «кнабе» — мальчик. Ими я щеголял перед деревенскими приятелями, детьми последней, не дедушкиной, войны, умевшими все как один кричать «хенде хох», то есть «руки вверх», а значит, в знании немецкого не уступавшими мне. Дед, определенно, в этом нас, вместе взятых, превосходил. В праздники, надев чистую рубаху и аккуратно расчесав седую бороденку перед мутным, в черных несмывающихся крапинах зеркалом, он садился перед окном на лавке и принимался читать свою старую немецкую газету.


Чаще всего он читал, а вернее, разглядывал одну полосу — с нечетким портретом сурового мужика с пронзительными глазами и огромнейшей, на мой детский взгляд, бородой!  


— Столыпин... Петр Аркадьевич… — восхищенно потрясал перед моим носом указательным пальцем дедушка. — Наш, русский! А вот, гляди ты, его и в Германии уважали. 


— «Руссланд: десять лет без Столыпина», — мешая немецкий и русский, цитировал он название статьи. — После убийства его, значит… Ты хоть знаешь, кто это? Большой человек, из дворян. А вот за крестьян стоял. Землю раздавал нам. Мы с отцом совсем уж собрались на отруба, да война: меня — в солдаты, отца — в могилу. Я как в плен попал в четырнадцатом, не знал ничего о своих. Мне эту газету сам хозяин наш Курт Хенкель, ну тот, что забрал меня из лагеря, и у которого я батрачил семь лет, подарил перед отъездом. Уговаривал: «Оставайся у нас, Ефим, не езди в Россию. Там социалисты, революционеры. Столыпин уж на что величина — и того застрелили в театре. А тебя как мошку раздавят и не заметят! Здесь же я тебе дом построю, на немке женю!»


 — А ты? — лениво интересовался я, хотя уже много раз слышал от него один и тот же ответ: 


 — Да что я? Домой хотелось очень… Говорю ему: я тоже в большевики запишусь, с красным флагом буду ходить!


 — А он? 


 — Он! Он! — хмурился дед. — Любишь ты меня заводить! Обиделся на меня Курт. Посинел аж! Отвернулся, махнул рукой и больше — до самого отъезда, со мной ни слова. А ведь за стол без меня раньше не садился, ни разу кусочком не обделил… Что вся семья хозяйская ела, то и я… И одежку, и обутку спроворят мне, пленному. Денег дадут на ярманку…


 — Да ну, дед, — торжествовал я, твердо усвоивший с первого класса, что у нас все лучшее, а у капиталистов там всяких — притесниловка да голод. — Сказки рассказываешь — думаешь, маленький я! Да Столыпин твой вовсе не такой хороший. Я вот спросил о нем Ёр Фёдрыча — так он мне линейкой по ушам: «Не забивай себе голову, чем не надо! Палач он! Правительством руководил у царя. Понял?!» Почему он так на меня?


 — Объясни тебе… на свою погибель! — сердился дедушка. — Хорошо, Егор войну последнюю прошел, видел, как в Германии народ живет, да и человек порядочный, не донесет…


 — Кому донесет? Что? — загораюсь я, предвидя нечто захватывающее. 


 — Никому! — дед легонько шлепает меня по заду твердой, как железо, ладонью с не разгибающимися от беспрестанной работы пальцами. — Иди учи историю! Там о Столыпине всю правду напишут вам — ждите! Да не болтай никому о моей газете. Нет ее у меня. Нет! Заруби на носу! — Суетливо складывает газету в сундучок и назидательно говорит: — Чем меньше высовываешься — тем дольше живешь! Я ее тридцать лет, как приехал домой из плена, никому не показывал: знал, подметут, как миленького. Теперь-то без Сталина можно стало. Да надолго ли?


 Честно признаться, те детские разговоры с дедом могли забыться (пионерско-комсомольское воспитание в ту пору из-за отсутствия какого-либо альтернативного было достаточно эффективным), не выпади на долю моего поколения хрущевской «оттепели» со всеми вытекающими из нее событиями и явлениями. А именно: двадцатым съездом партии, осудившим Сталина, и литературой, отчасти открытой (самый яркий пример — солженицынские «Матренин двор» и «Один день Ивана Денисовича») и подпольной самиздатовской. Понятно, эта литература, доходила далеко не до всех и на разных людей воздействовала по-разному. Кто-то от нее просто отмахивался, а кого-то она заставляла всерьез задуматься: а те ли ценности у нас проповедуются. 


 У меня, крестьянина по происхождению и будущего филолога, эта литература вызвала, без преувеличения, целую бурю в душе: уж так напомнили мне ее герои моего деда, не только не записавшегося после возвращения из плена в большевики, но горячо возненавидевшего все, связанное с их деятельностью на селе. И особенно — по отношению к свободному (по-настоящему свободному) крестьянскому труду на своей земле, что стало возможным в России только после осуществления знаменитой столыпинской земельной реформы. Реформы, в ходе которой около миллиона крестьянских хозяйств успели выделиться со своими наделами из сельской общины на отруба и создать в крестьянской среде прослойку, после названную большевиками кулацкой. И практически полностью ими уничтоженную после переориентации на ту же давно исчерпавшую себя сельскую общину с ничейной землей, по-новому — колхоз. 


 В него, колхоз, дед мой, «испорченный» многолетней работой в успешном кулацком хозяйстве (хоть и в другой стране), пошел лишь по принуждению, прекрасно понимая, что отказ чреват высылкой или даже гибелью всей семьи, и потому свое пребывание в нем расценивал как вынужденное, почти тюремное. При этом (вот ведь парадокс) даже в этих фактически нечеловеческих условиях старался блюсти привычные моральные нормы и осуждал тех, кто поступал иначе… 


 Деда особенно возмущал наш колхозный председатель — мой тезка, Алексей Иванович, по-уличному — Козёл. Он действительно чем-то напоминал козла — высокий, сутуловатый и очень быстрый на ногу. За день, кажется, несколько раз обежит деревню, все высмотрит и все возьмет на заметку, чтобы при случае, на собрании, например, обратить в свою пользу. Деда он опекал особенно плотно: как же, пчеловод, сто ульев на пасеке — пожалуй, что основное колхозное богатство, не считая полусотни коров да старой-престарой полуторки. Все стремился поймать его «на разбазаривании колхозного имущества» (любимый его термин, который даже мы, мальчишки, не раз слышали от него) и упечь с помощью органов, которые в одном лице представлял у нас, как и во всей ближней округе, мордастый участковый, туда, «где Макар телят не пас». Но поймать не удавалось даже с помощью Участкового, о чем я рассказывал выше. Раз так — председатель решил «разоблачить» его прилюдно, и не где-нибудь, а в правлении колхоза. 



Козёл бьет дедушку в правлении


Как я, мальчуган, оказался на месте этого события во время годового собрания? А очень просто: по вечерам правление (оно размещалось на конце нашего планта, у самого леса в добротном деревянном здании с железной крышей) превращалось в клуб. Туда не только нас, мелюзгу, но и ребят постарше в день приезда в деревню кинопередвижки неудержимо тянуло уже после обеда. Вот и на этот раз в конце октября «кинщица» Нинка Сладкая (так ее звали за наливную фигуру с неохватной грудью) привезла на специально посланной за ней повозке очередную серию трофейного «Тарзана», от которого все мы умирали на предыдущих сеансах, восторженно переживая за героя. 


За детский билет тогда брали пятьдесят копеек — деньги невеликие, но многие родители, получая за свою работу в колхозе только «палочки» в ведомстве трудодней, и их не могли выделить своим детям. И потому мы всеми силами старались проникнуть в зал с установленными в нем скамейками во время рабочего дня, а затем спрятаться под ними или массивным столом счетовода и сидеть тихохонько до начала сеанса, чтобы Сладкая нас не заметила и не вытурила в сени для последующего приобретения у нее билета. Мне с моим другом-одногодком Толей Крюковым в тот вечер это удалось. В зал мы проникли за широкой спиной его папы (по-уличному Крюка), фигуры в колхозе достаточно значимой, бригадира молочной фермы. Дежурный в дверях хотел было нас задержать, но мы так быстро шмыгнули мимо него в переполненный зал, что он только махнул бессильно рукой. Мы же по своему обыкновению между ног тесно стоявших в проходах и сидевших на скамейках мужиков и баб пробрались к первому ряду, откуда нам было удобно наблюдать за происходящим.


— Смотри-ка, вон батя мой, — толкнув меня в бок, Толян указал на своего пузатенького родителя. Тот уселся, как сейчас понимаю, в президиуме — на невысоком возвышении в углу зала за одним столом с председателем Козлом и партийной активисткой Гусевой, или по-нашему Гусихой. — А дед твой где? Не пришел на собрание?!

 Действительно, худенький, невысокого роста и не любящий, как он говорил, «высовываться без нужды», дед мой был почти не виден за сидевшим впереди высоченным бригадиром Серафимом. Но, в отличие от Толяна, я приметил его, когда пролезал мимо на проход. Он тогда толкнул меня легонько коленом и прошептал: «Сидел бы дома, не лез куда не надо!» Но за это я на него не обиделся: уж такой он, любит порядок и послушание, к чему я в детстве был абсолютно невосприимчивым, но что не мешало мне по-своему любить деда. Вот почему я гордо ответил Толяну: 


— Не волнуйся: здесь он!


Собрание между тем началось, и к переносной трибуне, сколоченной из крашеных досок и в обычное время задвинутой в угол за стол счетовода, вышел с пачкой листов в руке Козёл — не старый еще, но какой-то потертый и невидный. «Хитрованец поганый, всю войну в тылу отсиживался, больным прикидывался, а теперь вот откуда силы взялись успевать туда, где пожирнее да слаще!» — отзывался о нем мой отец-инвалид. Он, как и дед мой, не выносил Козла на дух и сполна пользовался своим правом в колхозе не работать. Этого не могла позволить себе мама, благоразумно старавшаяся выполнять свою годовую норму трудодней, и дедушка-пасечник, гордившийся своей профессией пчеловода. Он единственный из всей нашей семьи посещал колхозные собрания, надеясь, что его похвалят там за сдаваемые им почти каждый год в кладовую сто пудов меда (эта цифра звучала от него так часто, что я запомнил её на всю жизнь)!


Проникнув тогда в клуб с Толяном, я вряд ли помышлял по своей малости услышать что-то похвальное о деде. Перешептываясь и выглядывая иногда из-под скамейки наружу, мы ждали окончания скучной для нас говорильни и начала будущего волнительного киносеанса. Но громко прозвучавшая из уст Козла фамилия и имя Толиного отца, возчика колхозного молока на приемный пункт в Ямбирно, обратила мое внимание, и я подтолкнул своего друга локтем: поздравляю, мол! Толя благодарно кивнул и, в свою очередь, положил свою руку на мою, когда председатель заговорил о делах пасеки.


Со слов дедушки я знал, что год для пчеловодства выдался не самым удачным: все лето шли дожди, и пчелы из ульев редко вылетали на медосбор. На склад с пасеки меда поступило в этот год в два раза меньше обычного. Скуповатый и очень заботящийся о своей репутации дед очень переживал. Как-то перед собранием подслушал его разговор с моим отцом: «Жду от Козла пакости. Вот увидишь: во всем обвинит меня!» — «Да ну, не посмеет, небось! — возразил отец. — Сколько раз женка его приходила к тебе по ночам за медом! Мало она перетаскала от тебя рамок?» — «Да что рамки! Он весь мед хочет под себя подгрести! Подговаривает меня: пусть твой сын забирает всё выкаченное и везет в Саранск. Деньги предлагает пополам поделить. Говорит, мол, у тебя же своих пять ульев у дома. Даже если и задержат сына твоего на рынке, он всегда может сказать: мой мед, могу продавать. И справку в сельсовете он нам пробьет». — «Ну да, будем мы рисковать для него!» — «Я тоже так думаю: нельзя на это идти. Хоть колхоз этот мне поперек горла, но раз взялся везти телегу — не спрыгивай с неё на ходу, переломаешь ноги! Сказал об этом Козлу — так он даже перекривился весь: простофиля, мол, я, выгоды своей не вижу!»


Всё это, наверно, проносилось в моей голове, когда Козёл вещал с трибуны:


— Вот кое-кто недоволен, что мало, дескать, платят в колхозе, меня, председателя, критикуют. А что я могу, если каждый только для себя старается. Как Ефим-пчеловод, например. Говорят, видели его сына с медом на рынке. А чей он, мед-то, как не наш, колхозный?!


При этих словах в зале поднялся шум, раздались хлопки, крики: 


— В милицию!.. Чего терпеть?.. 


Но чуть все приутихло, слышу над нашими головами голос деда:


— И вы верите ему, люди? Да он сам мне все время говорит: «Сколько не сдай в кладовую, тебе в Слободе почета все равно не будет, малые выдачи меда на трудодни только злят всех, лучше давай продавать его в Мордовии». Но я не соглашаюсь, и он за это всю нашу семью ненавидит, напраслину возводит на нас!


Снова шум, крики в зале: «Он такой, Ефим...» «А Козёл лучше? Тоже своего не упустит!..» Многие вскакивают с мест и трясут в воздухе кулаками. Выползаю из-под лавки, встаю во весь свой росток (деду не достаю до пуза) и забираю голову вверх на его раскрытый в крике рот и трясущуюся от гнева бороденку: 


— Дедушка! — умоляю я, — пойдем домой отсюда…


Но дед не слышит меня и продолжает обвинять Козла, на что тот выбегает из-за трибуны, соскакивает с помоста-возвышения и прямым ходом в зал, к деду, к ногам которого я прижимаюсь. Перескакивает через освобожденную Серафимом переднюю лавку, хватает деда, валит его на пол и раз, и другой бьет ногами, не обращая внимания на вопящего от отчаяния внука. Кто-то из присутствующих вмешивается и оттаскивает Козла в сторону от скорчившегося на полу деда. Но я все это замечаю мельком, с плачем скрываясь в дверях — бегу звать на помощь отца.


Что было потом, в деталях выпало из головы, осталось лишь в памяти, что 65-летний дед после всего случившегося на собрании долго болел и даже с Участковым, появившимся у нас то ли на второй, то ли на третий день, говорил с трудом. По своему обычаю отец угостил Участкового водкой, накормил яичницей и солеными грибами с картошкой, и он обещал разобраться с Козлом. Но тот, видимо, оказался щедрее отца, да и свидетелей своего «безупречного» поведения на собрании заимел немало: моего деда, никогда не угощавшего колхозным медом никого, даже меня, внука, деревенские в массе своей не любили. Всегда и во всём искавший свою выгоду Козел большинству казался понятнее и ближе, так что публичное избиение деда прошло для него без видимых последствий. Дед же, встав с постели, колхозную пасеку из 110 ульев, которой отдал более двадцати лет жизни и поставил на ноги, сдал молодому и оборотистому мужику, доверенному лицу Козла. Неудивительно, что тот за два года при нем её ополовинил, а при новом председателе Пищике и вовсе свел на нет. Наверное, после этого в личных закромах у Козла и нового пчеловода что-то и прибавилось, но на трудодень мед выдавать перестали. Впрочем, это, кажется, никого особо не опечалило: малые — по баночке на работающего — выдачи только озлобляли людей.


Дед же пылал (понятно, у себя дома, на печке) праведным гневом: 


— Убогие! Не были хозяевами и не будут! Только и пожили немного, что в двадцатые. Возьми меня хоть! Из плена, считай, голышом пришел, и дома ни кола ни двора. Помнишь, — склоняется он с печки к отцу, опасливо выслушивающему внизу дедушкин монолог, — как я тебя из детдома забирал, а ты не хотел идти, боялся голодухи: мать одна с вами — тобой и сестрой твоей — набедовалась в войну, сдала вас в приют, и сама туда поступила убираться да готовить. Успокаиваю тебя, а сам думаю: пропадем ведь, не выдюжим! Не пропали! Выдюжили! Овчинная вывела в люди. Ее, как и отруба, коммунисты, дай им волю, не разрешили бы, да ничего другого им не оставалось: люди с голода мерли. Стали работать свободно — через два года лошадь купили, корову. Помнишь ведь? — Выжидающе смотрит он на отца, Тот согласно кивает, и дед, еще более распаляясь, продолжает: — Только жить стали, и на тебе — колхоз! И кому доверили его? Палкину да Гусевой! Только и забот: напиться да погорланить… Весной половины скота, что свели мы осенью на баз, не насчитали: подох в первую зиму. Некормленый! Судить бы активистов поганых. Но их лишь в рядовые разжаловали. А нам на шею — Козла! Этот похитрей и попроворней, да что при них, что при нем — одно и то же: триста граммов за день… трудовой! Ладно бы пшеницы! А то ведь сора одного! Ешь, мужик, от пуза, не журись и благодари советскую власть!

 Выговорившись, дед быстро остывал и прятал подальше сундучок с заветной газетой.


Позже, уже в шестидесятые, в «оттепель», он также живо прореагировал на портрет Николая Бухарина в каком-то издании, попавшем в его руки от меня. Я закончил тогда первый курс в Куйбышевском (ныне Самарском) «педе» и приехал на каникулы в деревню. В ней уже несколько лет как отказались от трудодней-палочек и стали платить какую-никакую зарплату, а старикам — пенсию, поначалу почти символическую, но воспринятую после многих голодных лет на «ура». 


— Вон как, и Николая Ивановича вспомянули, — слегка удивился дед, всматриваясь в бухаринский портрет. — Правильный был мужик. Говорил: обогащайтесь, если можете, ничего в этом плохого нет! Да вот: пострадал за это. Во враги народа записали, расстреляли ни за что!


Часто думаю: наверное, мой дед, впитавший с молоком матери тягу к свободному крестьянскому труду, с пониманием, как позже моя мать, встретил бы горбачевскую перестройку, Ельцина и его соратников, при которых впервые стал возможен свободный труд на своей земле. Да жаль деда: он умер в 1967, спустя несколько лет после отстранения Хрущева и прихода Брежнева. При нем «неправильный» Николай Бухарин, не говоря уже о разрушителе крестьянской общины Петре Столыпине, снова стал не в моде, и говорить о нем в открытой печати тогда почти перестали…



ВОЖДИ ГЛАЗАМИ МОИХ РОДИТЕЛЕЙ 


Вышел как-то ранней весной (второй год страна жила без Сталина, я подрос и заканчивал уже второй класс) утром во двор, а оттуда на огород, чтобы проникнуться радостью от пробуждающейся вокруг зелени. Увидел: мама у ограды копает для чего-то ямку, а отец в сторонке от нее накладывает в ведра перегной.


— Чего это вы? — спрашиваю я, подойдя к маме.


— А вот вишню сажаем, — отрывается от копки мама и указывает на лежащие поблизости от нее прутики с заляпанными землей корневищами. — Ты, знаю, любишь её…


Согласно киваю, но про себя сержусь: открыла секрет — любишь! Каждый куст дикой вишни в лесу поближе — как свой для меня. Исцарапаюсь весь, одежку порву, а соберу хоть сколько-нибудь, утолю тягу к сладкому! Раньше бы вишенок посадить у нас, не пришлось бы тогда маме ругать меня за порванную рубашку…


Словно подслушав мои мысли, мама продолжает:


— Налог  проклятый! До вишен ли нам было: ведь за каждый кустик плати! Но теперь можно сажать всё, что хочешь: и вишню, и яблоньки с грушами, и смородину… Лишь бы саженцы раздобыть! — Спасибо за это Маленкову — разъясняет подошедший к нам с перегноем отец. — Он еще прошлым летом объявил (говорили об этом у нас в больнице): надо, мол, облегчить жизнь деревенским. Какие-то налоги уменьшить, а какие-то совсем отменить, и колхозам облегчение сделать — все долги их простить. И ещё — больше выпускать товаров для народа! Ушам тогда не верил своим, думал, на словах только забота о нас, а он, вишь, всё по закону оформил: сажайте сады и не ждите за них никаких поборов! Давно бы так надо было сделать… Сталину еще! А он только красовался на трибунах да речи толкал. Боялись его все, а говорили, что любят. За что только? Вон какая пенсия у меня большая: калоши не купишь! 


— Иван, — предостерегающе поднимает руку мама, — потише ты!


— Не бойся! — оглядывается по сторонам отец. — Прошло время Сталина. Теперь у нас — Маленков. А это совсем другой человек!


— Поживем — увидим! — отмахивается мама. — Рано еще радоваться. За корову-то налог остался! И денег, ты ведь знаешь, по-прежнему не платят. Разве что — председателю?


— Но не такие ведь налоги, как при нем! — не соглашается отец. — А зарплату подожди немного: Маленков и её установит колхозникам! 


Вспоминаю все это, и горечь за своих родителей, с такой надеждой ждавших от Маленкова обещанного, захлестывает душу. Увы, менее чем через год, в январе 1955-го, пленум ЦК КПСС по инициативе Никиты Хрущева освободил Маленкова от обязанностей председателя Совета министров СССР, поставив ему в вину то, за что он сам переживал и что надеялся изменить, — катастрофическое положение в сельском хозяйстве. При этом, оставаясь членом Президиума ЦК, замом председателя Совета министров, он получил основную должность… министра электротехнической промышленности по своей специальности, некогда полученной в МВТУ имени Баумана. Но и на этих ролях он удержался недолго. Уже на следующий год на двадцатом съезде КПСС Хрущев, ставший фактически первым человеком в партии, уже через 9 дней после смерти Сталина, когда Георгий Максимильянович передал ему свой пост секретаря ЦК КПСС, покритиковал его в своем отчетном докладе наравне с Молотовым за создание культа личности. А в 1957-м Маленков был объявлен на Пленуме ЦК членом антипартийной группы, освобожден от своих должностей и назначен директором сначала Усть-Каменогорской, а затем — Экибастузской ГРЭС в Казахстане, где проработал до 1968 года, выйдя после этого не пенсию.


Все эти перипетии судьбы едва ли не единственного в довоенный период человека в верхушке коммунистической партии с законченным высшим образованием, тогда, в пору моего детства, занимали всю страну, особенно деревенских, чуть ли не единодушно с одобрением выделивших его в сонме партийных вождей. Мой отец не только до своего отъезда с мамой из деревни в 1965-м в Куйбышев, но до самой своей смерти в 1992-м поминал Георгия Максимильяновича очень тепло, считал, что Хрущев обошелся с ним крайне несправедливо. Да и поклонник Столыпина и Бухарина дедушка тоже не раз по-доброму говорил о Маленкове. 


А вот Хрущев у моих родителей, да практически у всех деревенских, такой симпатией и авторитетом, как Маленков, не пользовался. Первое время — до конца пятидесятых, когда он в основном лишь боролся с бывшими соратниками и разоблачал культ, — к нему относились еще так сяк: то ли прав он, то ли нет — поди разберись. Но с начала шестидесятых, когда вошел в полную силу и ввел то, что предлагал сделать Маленков, — зарплаты и пенсии колхозникам (хоть невеликие, но всё же), о нем, как не удивительно, стали говорить с ироний и осуждающе: «Кукурузник! Никчёмный!» Особенно осуждали его за намерение практически ликвидировать подсобные хозяйства деревенских: урезать огороды, отучить от привычки держать у себя коров, овечек, поросят и даже птицу. На это даже Сталин не покушался. А тут вдруг все или почти всё это предлагалось передать совхозам и колхозам, от которых работающие должны были получать в счет своих зарплат мясо, молоко, яйца и другую продукцию и, освободившись от забот по своему хозяйству, ударно работать в общественном секторе. Даже мне, подростку, на глазах которого истощенных колхозных коров по весне на вожжах выволакивали наружу из помещений, это казалось наивным, а у родителей фантазии нового вождя вызывали ярость. «На-кось, сдадим тебе корову! — потрясая газетой с портретом Хрущева на первой полосе кричал отец. — Чтоб подохла у тебя?!» А мать сокрушенно качала головой и успокаивала супруга: «Погоди: ничего не получится у них. Как это — без своего хозяйства?!»


Не верила мама в задуманное вождем, но я видел: с каждым днем она все больше мрачнела и подолгу переговаривалась с мужем. Не всегда прислушиваясь к этим разговорам, я все же кое-что удержал в памяти: «Он ведь, Пищик (так за глаза звали у нас нового председателя Пищикова), хуже Козла даже… Сам по часам проверяет, кто когда пришел на работу. Всё об одном твердит: сдавайте коров на ферму, некогда вам с ними… На лугу коров запретил пасти, в лес тоже не зайди с ними: лесники — за председателя. Вот, думаю, может, поговорить нам с твоим приятелем, Михалычем? Он не колхозник, служащий. Ему Пищик не указ. Будем держать с Михалычем нашу Зорьку напополам…»


Так родители мои решили держать корову на двоих, чтобы Пищик меньше ругался. Молока от скудно кормленной Зорьки нам и раньше хватало с трудом, а теперь и вовсе продукты из него — творожок, маслице — почти перестали появляться на нашем столе. И, хотя Хрущев выполнил то, за что ратовал некогда Маленков, установил колхозникам невеликие зарплаты и даже расщедрился на еще более крохотные (первоначально в 12, а затем в 18 рублей) пенсии, отношение к нему не изменилось.


Понимая и в чем-то разделяя отношение предков к Хрущеву, я, однако, еще подростком выделял в нем и нечто положительное. Особенно нравились мне его эмоциональные выступления на важных совещаниях в Москве, которые я с упоением выслушивал под тарелкой беспроводного радио, появившегося в нашей избе в его эпоху. Видел в Никите Сергеевиче главного разоблачителя Берии и, конечно же, культа личности «вождя всех народов» Сталина, не очень-то почитавшегося в нашей семье. Всегда помню и то, что именно к Хрущеву я обратился с просьбой наказать Пищика, несправедливо отнесшегося к моим родителям… 



ПИШУ ПИСЬМО В ЦК КПСС


В начале мая 1958-го возвратился из школы (учился уже в шестом классе ямбирнской семилетки, в трех километрах от нашей Лесной Слободы) усталый и проголодавшийся и потому очень обрадовался, увидев дома отца. Он хлопотал у керосинки, от которой приятно пахло жареной картошкой. Значит, напрасны были мои опасения, что мне по приходу домой придется довольствоваться лишь краюхой хлеба да баночкой молока. У нас картошки после посадки почти не оставалось, мать берегла её для супов, которые иначе были бы пустыми. А папа, знать, принес картошечки от кого-то из своих друзей или соседей — выменял на что-то. Об этом, бросая портфель на лавку, спрашиваю у отца.


 — Какое там выменял! — отмахивается отец. — Наша эта картошка, наша!


 Он гасит керосинку, ставит сковородку с картошкой на стол, делает приглашающий жест рукой (садись, мол), вглядывается в меня, словно решая, открывать мне некую тайну или нет, и, наконец, решается:


 — Ты в школе был и не знаешь, что случилось тут! — он передергивается всем лицом, будто от боли, и продолжает: — Наш огород-то председатель велел запахать трактористу: вроде не положен он нам! Картошку собирали с матерью после плуга. Целый мешок! Я жарить пошел, а мать остатки ищет на огороде!


 — Но ты же инвалид войны! — Я кричу это во весь голос, зная, что мой отец со своими ранениями в руку и голову имеет право в колхозе не работать и даже получать малую пенсию. С этим даже Козел считался, а тут вместо него райком прислал Пищикова — молодого, с образованием. Как мог он решиться на такое — огород запахать у инвалида войны и мамы-колхозницы? 


Отец на мои крики и аргументы сокрушенно качает головой:


— Председатель посчитал: мама твоя норму трудодней не выполняет, надо её наказать. Да и меня тоже: ведь я в колхоз сейчас ни ногой! — Помолчал немного и добавил: — Думал, время другое настало — не сталинское, можно не только мне как инвалиду, но и матери твоей самой решать, сколько дней ей работать в колхозе, а сколько — на себя, но оно вишь как повернулось! Выходит, все по-прежнему у нас: мы, деревенские, сами себе не хозяева! 


— Ну, пап,— говорю я, привыкший давно уже, с тех пор, как запоем стал читать взрослые книжки и даже попадавшуюся иногда под руку «Правду», считать себя почти таким же умудренным жизнью, как и мой всего-то полгода проходивший в школу отец, — не спускайте этого председателю: жалуйтесь с мамой на него! 


— Куда жаловаться? — В голосе отца печаль и безнадёжность. — В райком? Так к нему там как к сыну родному: не зря прислали к нам председателем вместо Козла!


— Зачем в райком?! — выпаливаю я. — Уж если жаловаться, то в ЦК! Читал в «Правде»: туда многие обращаются с жалобами. Давайте и вы тоже!


— И мы — тоже! — всплескивает руками отец. — Сам знаешь, какой я писарь великий. Читаю и то по складам! — Да и мама твоя от меня по грамотности далеко не ушла, хотя и три класса закончила. Думаешь, разберут в Москве наши писульки корявые?


— Тогда за вас напишу! — предлагаю я. — А вы только подпишитесь!


— А что, — загорелся отец, — может, и стоит написать! Ты поешь пока, а я пойду потолкую с матерью твоей: как нам быть.


Скоро мама, еще более чем отец удрученная, сидела напротив меня и выговаривала: 


— Не выдумывай, Лёнь: не будем мы ничего подписывать. Ты маленький, не знаешь, что бывает с теми, кто на власть жалуется. А мы всякого в жизни нагляделись! Я и отцу твоему говорила: не отговаривай меня от колхозной работы — что Сталин, что Хрущев — для народа все одно. А он: нет, теперь всё по-другому. Увидели вот, как по-другому. Бригадир Серафим подходил давеча, сказал: «Завтра с утра выходи по наряду, разрешим тогда вам снова засадить огород картошкой!»


Почти то же самое услышал попозже и от отца. Он разговаривал со мной смущенно, отводя глаза, и я понимал, как нелегко ему было принять сторону жены.


Выслушал их обоих и вроде согласился. Но на второй день отсидел в школе пять уроков и на хранившуюся очень бережно денежную заначку купил на почте конверт с маркой. Вечером, сделав для родителей вид, что готовлю домашнее задание по русскому языку, пододвинул к себе чистый лист бумаги и, уже тогда понимая, что Никита Сергеевич Хрущев, которому я адресую письмо, вряд ли откроет и прочитает его сам, всё же написал от себя, ученика шестого класса: «Товарищ Хрущев! Помогите моим родителям….» Дословно не помню, что я писал дальше, но суть дела, думается, изложил достаточно внятно. А закончил уже крепко засевшей в моей голове после чтения Мопассана и Шолохова угрозой покинуть страну, если в ней не наведут порядок (в моем частном примере справедливым посчитал наказание Пищикова и повторную засадку нашего огорода картошкой) и не создадут хорошие условия для жизни людей. Перечитал написанное, исправил ошибки и погрешности стиля, переписал его начисто и переломленный пополам листок незаметно от родителей спрятал в портфеле рядом с конвертом.


Посылать письмо из Слободы, где на ларьке висел единственный на всю деревню почтовый ящик, из которого письма то ли каждое утро, то ли через день извлекали и доставляли на почту в Ямбирно, конечно, не стал: наслышан был о нехорошей привычке почтальонши вскрывать некоторые письма или вообще не доставлять их адресатам. Поэтому после школы опять зашел на почту и там, присев за поставленный в углу столик, под любопытным взглядом заведующего — полного седоватого мужчины в форменном кителе — вложил листок с текстом в конверт, написал адрес доставки (Москва, ЦК КПСС, Никите Сергеевичу Хрущеву) и обратный слободской, с указанием своей фамилии, имени и отчества. Закончил всё, встал и, подойдя к стойке, протянул письмо не кому-нибудь (в помещении, кроме начальника, находилось несколько сотрудниц), а лично ему, словно подчеркивая важность своего послания: «Вот!» Тот пожал плечами и как бы делая для меня, несовершеннолетнего, исключение, взял мое письмо и уже хотел передать его одной из своих подчиненных, штамповавшей лежавшие перед ней горкой конверты, как взглянул на адрес доставки и не смог скрыть своего удивления:


— Вон ты кому посылаешь! От себя?!


— А что, нельзя от себя? — срывающимся голосом спросил я.


— Почему же? Можно! — вскрикнул начальник. — Но родители твои знают об этом письме?


— Я и сам… — тут я замялся, подыскивая подходящие слова, и, найдя их, закончил, — право имею письма писать и посылать. Хоть кому! Даже — читал об этом в «Правде» — самому Хрущеву!


— Конечно, конечно, — закивал мне начальник. — Имеешь! Вижу: ты мальчик продвинутый! — При этих словах он встал и, размахивая моим конвертом как флагом, словно провожал меня в какой-то трудный и славный поход. — Не зря ты галстук пионерский носишь. Знаешь, кто у нас сейчас руководитель государства! 


Так под взорами стоявшего чуть ли не на вытяжку начальника почты и на минуту отложивших свои дела сотрудниц я пошел к двери. Прежде чем шагнуть за порог, повернул лицо в сторону начальника и спросил:


 — Мое письмо дойдет до Хрущева? Вы отошлете его?


 — Не сомневайся даже! — улыбнулся он, садясь. — Вон сколько у нас свидетелей! 


Недели две после этого я жил как на иголках, каждую минуту ожидая, что кто-то очень важный и строгий подойдет (подъедет) ко мне и спросит: «Это ты жаловался Хрущеву на председателя колхоза? Давай разбираться!» Но, к моему удивлению, никто посторонний ко мне не подошел и не начал разборки. Заметил лишь, что директор школы Яков Павлович Марков, прежде относившийся ко мне вроде очень неплохо, даже назначивший меня, отличника, председателем совета отряда, после этого стал коситься в мою сторону с недоверием и даже некоторой опаской, а председательство в пионерском совете в седьмом (выпускном) классе позже доверил не мне, а одной из девчонок — очень послушной и тихой. 


Да и письменного ответа из ЦК КПСС я так и не получил. Не знаю, дошло ли моё письмо (оформить его как заказное я то ли не догадался, то ли тогда вообще не было заказных — не помню уж) до ЦК или осело в районе (области), и не в партийных органах, а в КГБ. Но точно куда-то дошло, судя по реакции Яков Палыча, а позже — и моего отца. В один из дней в середине мая (к тому времени мы уже заново, с разрешения бригадира сами засадили свой огород) колхозный курьер пригласил его в правление колхоза для встречи с посланцем райкома партии. Удивленный, он отправился туда, а вернувшись, мягко выговорил мне: «Что же ты, Лёнь, не сказал нам, что пишешь Хрущеву? Приезжал тут один… Сказал мне, чтобы я тебя з

Загрузка комментариев к новости.....
№ 3, 2017 год
Авторизация 
  Вверх