petrmost.lpgzt.ru - Проза Карта сайта|Обратная связь|Подписаться на издание    
 
Проза 

Бабаня*

Роман
21.07.2018 Александр НОВОСЕЛЬЦЕВ
// Проза

Владыко, Господи Иисусе Христе,
Сок­ровище бла­гих, даруй мне покаяние всецелое
и сердце люботрудное во взыскание Твое;
даруй мне благодать Твою,
и обнови во мне зраки Твоего образа.

Покаянный канон ко Господу



Часть 1



* * *



С вечера обморочно-душно парило; застоявшийся в городских каменных застенках воздух был зноен и недвижим. А ночью в город ворвался ветер, широко прошелся по проспектам и пыльно заметался в изгибах переулков и тесных дворов. Вслед за ним разверзлось небо, тяжелыми струями обрушился на землю ливень, и в этой тяжкой, темной духоте и в сонной ночной внезапности казался обломным, вселенским.


Окно, в ожидании прохлады, еще с вечера было открыто настежь, одна из створок с резким стуком захлопнулась, в подоконник дробно заколотили капли. Пол под ним вмиг заблестел лужицей, пестря брызгами, долетавшими до кровати и холодно заколовшими плечо и щеку. Виктор вскочил с тревожно, под самое горло, забившимся сердцем, шагнул к окну: внизу, во дворе, пенилось и шумело, тяжелые потоки ливня пригнетали ветки деревьев с блестевшими от воды, отяжелевшими листьями, отломили две ветви и унесли в темноту. Он постоял, приятно принимая лицом казавшиеся успокаивающими брызги и слушал постепенно спадающие удары сердца. Потянулся за второй створкой рамы, чтобы закрыть, но запах, внезапно показавшийся таким знакомым, остановил его. Что-то очень знакомое, давнее, волнующее было в нем. Он постоял еще, дождавшись набежавшей в окно новой влажной волны… И неуловимо, издалека пахнуло на него Волгой, простором займища…


Стало свежее. И эта чуть приметная свежесть, и неизвестно откуда взявшийся знакомый запах, похожий на запах Волги… все вдруг совсем пробудило его. Будто бы он, наскоро свернув удочки, взбежал на крутой берег плеса по высокой осоке, до алых полос режущей икры своими острыми краями. Вот его босые ноги, только что убегавшие от внезапно начавшегося ливня по скользкой дороге, стоят на глинистом, размытом дождем дворе у дома заволжского хутора. С дедова дуба капают крупные капли так же внезапно закончившегося ливня, и глина с обмазки теплого, распаренного двора скользит и приятно выдавливается между пальцев ног.


В струе влажного воздуха, вливавшегося в комнату через форточку, все ему чувствовалась частичка знакомого запаха детства.


На оконном стекле в свете уличного фонаря темнел силуэт прилипшего листа; но вот последний порыв ветра, и его сорвало… Куда теперь понесет его дождевым потоком отсюда, с московского двора? В Москву-реку, по ней в Оку и в Волгу, а по ней дальше, дальше, до самого волжского яра, на котором стоит хутор.


С этой ночи покой оставил его: здесь, в городе, в ночной полубессоннице, в московском тесном дворе, в окне – везде таились обрывки воспоминаний с их внезапной неочередностью. И – то ли снилось ему, то ли вспоминалось, но так ясно – до запахов, до ощущений: родное, близкое, душевное…


И оттого беспокойно-радостно становилось теперь: что только может хранить память!


Вдруг вспомнится ему давнее, заповедное, словно бы былинное название большого, заросшего вековыми осокорями острова напротив хутора – Мудунный. Шло оно от забытого казачьего слова «мудун», означавшего маленькую палочку-дощечку с нанесенными на нее зарубками, что раскалывалась надвое и давалась атаманом надежным людям как верный отзыв, как пароль. И берегли половинки эти пуще казны, чтобы представить, проплывая станичную сторожу, стоявшую на этом острове, омываемом Волгой. На островной стороже под опасливым, внимательным круглым оком казачьей пищали вынимали свою половинку палочки-мудуна из оберегаемой мошны и складывали со станичной половинкой – зарубка в зарубку, свилина к свилине. А значит, быть гостям по-братски принятыми в скрывающемся за тальниками от вражьего глаза хуторе. Должно быть, с бабушкиных баек, с колыбельных баюкалок слышалось это название, и потому стало оно таким же былинным, как и остров Буян и как княжество Тмутараканское, как Бел-горюч камень, Дар-гора и Кошав-гора. И остров этот лежал не за дальними горами и не в тридесятых государствах, а прямо напротив хутора. Того самого Самохиного хутора, в котором прошло Витькино детство. И все это станет для него не только понятным, но и родным. Родным навеки.



* * *



Между жаркой калмыцкой степью и солонцами кайсацкой полупустыни, от крутого Сталинградского поворота и до далекого Каспия благодатной зеленой лентой двадцативерстной ширины легло Заволжское Займище.


Здесь и родился Витька в низенькой тесной кухнешке, что стояла при доме деда Макара, крестного его отца. Парнишкой в голодный послепобедный год, перейдя Волгу по льду, из родной хаты заволжского хутора пришел сюда его отец, за восемьдесят верст, к бездетным тетке и ее мужу – крестному на воспитание.


А там, за синим заволжским горизонтом, видимым с правобережного яра, в теряющемся мареве летнего дня осталась родная дедова хата. Туда в тяжелые времена и минуты размышлений переносил он свои мысли и душу. Там, словно добравшаяся к родному дому-берегу, тихо, по-домашнему всплескивает волна и в ее прозрачном чреве мелькает стайка беспечно играющих мальков. А дальше, за прибрежными двухвековыми ветлами, за обласканными и сглаженными бегом полых вод берегами ериков и стариц, неспешно тянется к дедовскому хутору дорога в две пыльных колеи, с каждым годом все больше зарастающая, затягивающаяся травой-муравой. Память, мысли, детство, родня – все там.


Сколько же Виктор не был там? Там, где остался навеки он – тот, другой, маленький, совсем забытый мальчишка, не похожий на Витьку нынешнего, но вдруг, в одну минуту ставший все тем же самым, как только ступил он с трапа на серую полынную землю и потянулась к старым, косматым от древности ветлам пыльная, серопесчаная дорога. Сердце помнило и тихо вздрагивало и опускалось, как только виделся ему забытый, но такой вдруг знакомый поворот дороги, разбитый спуск к плотинке, ерик, крутой берег Воложки, разлапистые ветви дубов… Никогда, нигде, где бы он ни был, ни одна река, ни одна вода не пахла так, как пахла Волга, а волжский необъятный простор, кроме свежей волжской волны, нес с юга и жаркий запах калмыцкой степи, и ветра, пропахшего рыбой, сухим дубовым листом, теплой гривной травой и полынью заволжских займищенских дубрав. Ничего подобного этому запаху он нигде больше не ощущал и потому готов был, почуяв его, хоть с закрытыми глазами сказать, волнуясь: ну вот, я здесь, на родине. Здравствуй, бабаня…


* * *



От верховий Волги, через кайсацкие степи добрались до хутора октябрьские зазимки. Темнеет рано. В кухнешке топится печка, кисло пахнет дубовым дымом. От печи веет теплом – тихим, ласковым и после улицы, зябких ранних сумерек за окном – дремотным. Витька с бабаней перебирают картошку, бурт её занимает почти всю кухню – от сундука до печки. Табуретки положены набок – так сидеть удобнее и к земляному полу пониже, да и картошка под руками.


– Ты, Витюня, какая в куриное яйцо – ее сюды клади, она на семена. Какая покрупнее – вот сюды, она на еду, а какая меленькая и побитая – ты ее в энто ведро. Мы меленькой сейчас чуток отберем и сворим с рыбкой сушеной.


Гремит по ведрам картошка. Мелкая набирается скоро – лето было сухое, и мелкой картошки уродилось много. Бабаня кладет десяток картошек в чугунок, наливает воды и, сдвинув кольца на плите, ставит его на печку. Сверху картошки – пару вылежанных, еще прошлогодних-летошних таранок, подржавевшие бока которых покрыты соляным налетом: так и картошку солить не надо, а когда она сварится – и рыба помягчеет. Опять садится перебирать. Мнет картошку узловатыми пальцами:


– Вишь, мягкая какая. Это от жара она. Сварилась. Да ме-лень-кая! А воронежская да тамбовская завсегда крупная – это еще моя прабабаня рассказывала.


– Твоя прабабаня?! – удивляется Витька, пытаясь представить ее, неведомую и приходящуюся ему сколько-то раз «пра» прабабаню.


– И у меня ж была прабабаня. Застала я ее, ишо помню хорошо. Я, когда училась в церковной школе, от нее записывала, как она со своим отцом выезжала на Волгу с Воронежской губернии.


– А прабабаню звали как?


– Евдокия Власьевна. Была она в девичестве Глебовой. У нас на той стороне Волги, в Солодниках, дом был. Старинный. Я маненькая была – а все помню: он крестовый был, здоровущий, железом крытый. На подвале стоял: широкие такие вороты на две стороны в подвал были. Крылечка такая – высокая, на семь приступок, и кругом его – галдарея.


– Как? – Витька бросает картошку в ведро, оборачивается к бабане. – Галдарея?


– Галдарея. Это так называли – галдарея, навроде балкона.


– А-а! Балкон! Понятно.


– Да. Только она кругом дома шла. С нее в дом окошки большие были, со ставнями: чего ж – жара летом какая! Раньше так от жара спасались. У крыльца фонарь стоял. В доме печка большая была и круглая – галанка ее называли.


– Голландка, – поправляет Витька.


– Чегой-та?


– Голландка правильно. Печка-голландка.


– А, ну пущай хучь так-то. За галанкой этой прабабанина комнатенка была: кровать и стол, на нем – машинка зингеровская. Прабабаня там лежала, ей уже сто третий год шел. Она уж не вставала. Мы-то, ребятишками, нет-нет да забежим к ней, а у ней всегда кокурочки были: сама любила их – страсть! Зубов нету, она кусочек отломит – и сосет потихоньку. И нас угощала. Бывалоча, захочется кокурочки, забежишь к ней, она и угостит. Вот мы с младшей сестрой, Васешкой, с улицы – к ней. Она лежит. Видать-то почти и не видала, а слух у ней хороший был.


«А! – бывалоча, скажет. – Это вы, арбешники? Варюша с Васешкой?» «Мы, прабабаня». «А ну-кася, вот вам и гостинчик – кокурочки-преснушки». Протягивает нам, а ручки у ней тоню-усенькие, чуть наскрозь не светятся. Вот, говорит, – от лисички вам подарочек. И ко мне: «А ты, Варюшка, небось, теперича грамоте ведаешь?» «Чуток, прабабаня». «Бери тогда гумагу. Пиши». Ну, я к деду – он урядник был, а брат ево – дьякон, они – прабабанины сыновья, значит, у них бумага водилась.


Взяла, несу: приладилася, пишу. Прабабаня рассказывает, а я пишу. Ох у ней память была! Даром что слепая, а столько всего помнила, что за сто лет допрежь было. Всю нашу историю записала.


– Ух ты! – Витька от восторга едва не задыхается. – Бабаня, а ты мне дашь почитать?


– Да куды те листочки девалися, уже и не упомню. Отец-то мой все их хранил, а потом, видать, кудай-то дел.


– А ты еще чего помнишь, что тебе прабабаня твоя рассказывала?


– Помню, как же. Рассказывала про те места, из каких они сюда, на Волгу, выходили. Село было большое. Называлось Гвазда. Видать, низкое место, грязное, вот и Гвазда. А речка – Осерёд. Рядом хохлы жили, у Бутурлиновки. А наши все – скрозь – русские, однодворцами значились, стало быть, служилые были, из казаков вековечных, ишо старинных, каких Грозный-царь на службу на Русь призвал. А до того, дед рассказывал, мы с Павловска вышли. Там флот строили, а жили слободой казачьей. Мы, казаки, вышли из Ельца. Там служили Беломестной казачьей слободой. Ишо от татар Русь берегли. И там, в той Гвазде, народу жило много, и земли не стало, пахотной земли приходилось по полдесятины на мужскую душу, а женщинам ее вовсе ничуть не давали. Вот однажды волостное правление получает из губернии письмо-разрешение на переселение желающих свободных крестьян на Нижнюю Волгу между Царицыном и Астраханью. В нашей той деревне желающих переселиться на Волгу набралось семей сорок. Готовились к отъезду цельный год: надо ж было и быков, и зерна с собою. Весной 1818 года всем табором двинулись в путь. Растянулись версты на две. У каждой семьи было по две-три подводы на быках, еще и запасные быки были. Прабабане моей было тогда семь лет, и у ее отца и матери было быков две пары, две коровы, три теленка и пять овец. И вот весь скот гнали рядом со своими подводами. Месяца два они к Царицыну так-то шли. Вот подъехали они и всем табором остановилися на берегу Сарпы. Всю ночь решали, спорили. Утром, значит, разделилися: одни по правому берегу Волги поехали вниз, в сторону Астрахани, другие – по берегам Сарпы, где теперь Чапурники, Дубовый Овраг и Цаца, – и там остановились. А наши еще дня три шли и остановились у большого лимана.


Мужики осмотрели место в степи, в пойме и за речкой Дубовкой – это рукав Волги. Везде трава высокая – не то что по степи калмыцкой, и дубовый лес, и дичь всякая. Решили остановиться здесь, поближе к селу и церкви. Там рядом был промысел Солодникова – купца. Стали, значит, отмерять себе дворы, рыть пока землянки для жилья, дворы огораживать для скота, одним словом – обживаться. Первый ряд домов стали строить на яру, ближе к воде и лесу, первую к берегу улицу назвали Рогожской, там первым поселился какой-то Рогожкин. Дворами селились к горе, а домами на степную сторону, на солнце. Под горой займище большое, лес непроходимый: там и дубы, и вяз, и осокоря, ветла. А ещё терн, и яблони лесные, и груши, боярышник, ягоды. Дома строили из дуба, а лес рубили, какой хотели и сколько хотели.


За два года все пообжились: пасли скот, рыбу ловили, землю пахали. Многие наши мужики подрядились у царицынского купца Солодникова перевозить на быках из Москвы в Царицын мануфактуру, сукно. А туда – соль. Восемнадцати лет родители отдали прабабаню замуж, а с жениха они запросили самовар и деньгами три рубля. Молодые построили себе дом с погребом, загородили двор, нажили пару быков, корову, овец. Дом срубили под горой, какой хотели, из дуба толщиной в два обхвата. Он, этот дом, посейчас стоит. А ишо амбар из ветлы…


За разговором бабаня споро наполняет картошкой ведра: мелкая туда, крупная – сюда. Вот уже ведра полны. А от Витьки – тишина.


– Вот такая, Витюня, жизнь была прежняя. – Бабаня, позевывая, глядит на Витьку. – Да ты уж дремешь! Витя!


– Не-не, – вздрагивает Витька и сонно моргает. – Я это…


– Иди ложись! Поздно уже. Завтра разберем. Тут осталось-то чуток… Давай держи мешок, ссыплем, да иди.


И Витька, полусонный, раскрывает края мешка, куда бабаня ссыпает пыльную картошку, и идет спать. А бабаня, проводив его взглядом, тыльной стороной грязных от картошки ладоней поправила косынку и взялась добирать.



* * *



Теперь, спустя многие годы, в редкие приезды Виктора над хутором, над всем займищем непривычная висит тишина. Не гудят, как бывало, теплоходы. Жизнь будто бы замерла, остановилась. Особенно чувствуется это к концу августа, когда не слышно ни птиц, ни сверчков. Глухое время. А в памяти Виктора осталось, как прежде вечерами играла где-то гармошка и сходилась на майдане у клуба молодежь… Какое счастье было пройтись в темноте с девушкой! Она в белом платье: темно, а ее видать. Идти рядом, чтоб сердце замирало, чувствуя тепло, идущее от ее руки. Молчать и чувствовать себя круглым дураком оттого, что не находится ни слов, ни сил их выдумать. Войти в вечернюю прохладу, хоронящуюся между дубами, и медленно идти, шелестя сухим листом, через пахучий дым курышек, стелющийся в голубом воздухе между дубами, и слушать, как колотится сердце, когда – будто случайно – рука коснется ее руки. А следом замрет и кинется прыгать мячиком в груди сердце.


Темными южными ночами матово блестит холодная вода в ерике и в ней – месяц, такой же выщербленный, как и тот, что на небе. Ровно переливаясь, дорожка его света идет от одного берега, угадывающегося только по лежащей на нем коряге, до другого; добегая, путается в прибрежных зарослях чакана и, блеснув в наполненных водой колдобинах коровьих следов, исчезает.



* * *



О родне своей и корнях Витька знал по рассказам бабушки, у которой воспитывался. Смутно, уже повзрослев, осознавал, что глубину рода искать надо не только в ее рассказах, но и в песнях, которые с чувством пела многочисленная родня, собираясь под дубом, росшим во дворе, перед хатой. На Троицу, на Пасху и на Михайлов день родня «сбиралась – вся как есть – на хуторе», съезжаясь за полтора десятка верст из хуторов волжского займища и нагорных волжских сел и станиц, и так самозабвенно, захмелев не столько от выпитого, сколько от самой встречи, долгожданного свиданьица, пела эти старые песни. Их никогда не слышал Витька ни по висевшему на бабанькиной хате, укутанному в целлофан радио, ни из-за мутного стекла телевизора. И тогда вновь стягивались здесь, под родовым дубом, те самые узелки родственной сети, что на втором-третьем поколении, в быту, в делах, да и на расстоянии, со временем ослабевали.


В тех песнях, что пела родня, смутно поминалось и о турках, и о цыганах, что для Витьки сливалось в одно. Видно, пришлось какой-то части давней Витькиной родни скитаться по турецкой чужбине с казаками-некрасовцами, донскими казаками, ушедшими вместе с Игнатом Некрасовым на чужбину – Кубань. И Витька от бабки слыхал что-то и об Усть-Лабе, что на Кубани, и о Темрюке – названия все незнакомые, неведомые, но запавшие в душу, как то, что составляет какую-то первородность в человеке. И он смутно осознал, что, может, где-то там – в этих кубанских станицах – прародина какой-то части его родни.


Что знал Витька о своей родне? Дед его пропал под Сталинградом, в боях южнее Сарепты, в степи под Червленой в лютом на морозы ноябре сорок второго года. Двоюродный брат Витькиного деда, дед Леня, живший на соседнем хуторе, воевал вместе с ним в одной кавалерийской бригаде и рассказывал, как при их атаке на Червленую сначала дружно ударила по ним немецкая артиллерия, а потом из-за камышей цацинских солончаковых озер прямо на них выползли черные танки и их кавалерийская атака рассыпалась. И он, дед Леня, видел, как у самого крупа дедова коня взметнулся черный столб взрыва – куда там было уцелеть ему. У деда Лени правую сторону – и руку, и бедро – всю осколками посекло, самого тогда контузило, и он две недели был в прифронтовом госпитале – сначала в Сарепте, а потом их переправили на левый берег Волги, в Красную Слободу. «Убитый он, Варя, убитый, – говорил он бабке. – Я ж сам видал, как его взрывом отбросило. Прямо вместе с конем». Могилы деда никто не видел, и числился он без вести пропавшим.


Витькин отец пятнадцатилетним пареньком в послевоенный год подался с голодного заволжского хутора в город, в ФЗУ при сарептской судоверфи, где, как рассказывали ушедшие туда раньше хуторские парни, «и харчи, и одежа – казенные, да еще и при общежитии!». Да и специальность давали. Там же, на танцах в клубе судостроительного завода, на котором отец работал в кузнечном цехе, он и познакомился с будущей Витькиной матерью и наскоро женился. Как ни отговаривала его мать: потерпи, не торопись, тебе ж еще на действительную идти – ни в какую! Городская молодость вскружила парню голову, и в неделю молодые сладились. Женился. А жизнь не пошла. Уж и Витька родился, и угол сняли в домике при заводском поселке, когда отцу пришла повестка – в армию. Так и ушел, оставив жену с маленьким Витькой. Служить отцу на флоте предстояло долгих четыре года.


Матери Витькиной вскоре, как жене краснофлотца-срочника, дали однокомнатную квартиру, а Витьку она отвезла к своей старшей сестре, что жила бездетной, и оттого разведенной, вот уже двенадцатый год. Сестра обрадовалась, и за радостью желанного, но невозможного по болезни материнства не поняла, что сестрица оставила ей мальчишку насовсем. А сама мать быстро нашла себе нового жениха и при живом муже завербовалась с ним на заработки на Север. Отец Витьки, не получив от жены ни весточки, через полтора года пришел в отпуск и не нашел ни жены, ни сына. Тогда кинулся он по родне жены и узнал, что Витька у тетки теперь живет, что она уже больше года заменяет ему мать. А о жене – ни слуху ни духу. Отец поехал, забрал сына и тогда-то и отвез к своей матери. Неделю, оставшуюся от отпуска, он жил у неё, и двухлетний Витька, поначалу сторонившийся его как чужого дядьки, стал к нему привыкать. Но отпуск у отца кончился, и уехал он дослуживать, а вскоре явилась к Витькиной бабане тетка и сказала, что забирает Витьку по просьбе его матери, мол, та прислала письмо, что опамятовалась и скоро приедет.


Бабаня хоть и сомневалась, но Витьку отдала – все же не куда-то, а посулилась тетка отвезти к матери родной. Мать же так и не объявилась – у нее где-то далеко уже сложилась другая семья, да и сестра была рада – все же есть рядом маленькая живая душа – племянник. Так и остался Витька жить у тетки. А отец, вернувшись со службы, хоть и забирал Витьку, но ненадолго – на отпуск и на лето. Так что Витьку, за отсутствием родной матери, делили тетка и отец. Как-то они сладились, и отец летом стал привозить Витьку к своей матери, а когда тетка заболела так, что ей самой нужен был уход, то он привез его к бабане, пока сам не определится, да так окончательно у нее «в детищах» и оставил.


– Он мине его, считай, Витюню, в детищи оставил. Баушке-то, – говорила, бывало, бабаня куме своей, бабе Мане. Та кивала за бесконечным вязанием:


– Да то чё жа: чисто детище…


* * *



Витька краем уха слушал эти разговоры бабани с бабой Маней, когда возился у кровати. Под ней, за белым кружевным подзором, как в укромной детской халабуде, жили его игрушки: большая расписанная утка-селезень, напиленная отцом горка деревянных кубиков, красно-белый поплавок, найденный бабаней на огороде краник от старого самовара и коробка с пластилином, рябым от многократно слепленных и снова перемешанных фигурок коней и людей. А еще в самой глубине лежала шкатулка, сшитая нитками из цветных открыток, в которой хранились бабанины бумаги – их называли странным словом «облигация». И непонятно было, то ли нужные это были бумаги – уж очень похожи были они на настоящие деньги, то ли вовсе ненужные. Витька, играя этими облигациями с соседской Любкой «в деньги», никогда не рвал их и не рисовал на них ничего: как-то понимал, что в это хоть играют, но рвать их или девать куда-то из дому нельзя.


Детищем, как понял Витька потом, на хуторе называли усыновленное дитя. И рос он теперь простым хуторским мальчишкой, таким же, как и все ребятишки, быстро по младенчеству напрочь забыв городскую жизнь и освоившись с жизнью хуторской.


Помнил Витька, как отец привез его к бабане. По Волге, не натруждаясь, ходко шел по течению пароход-мошка по имени «Гайдаровец». Весело на солнце по правому борту блестела вода, и само солнце так и лезло в глаза Витьке, смотревшему через сетчатые ограждения то вниз, на бесконечно выбегавшие из-под борта волны с белыми барашками, то на глинистые яры правого берега, то на зеленые займищенские луга левого.


Как подплыли к хуторской пристани, Витька не помнил, было уже темно, и он уснул на кожаном прохладном диване в трюме под монотонное урчание пароходного двигателя.


Отец тогда пробыл недолго, лишь выходные дни, и видно было, что уезжать ему не хочется. Он вынес из хаты сумку, поставил на скамейку. Снял фуфайку, надел куртку и опять стал городским.


– Иди, мам, присядем.


Бабушка вышла из-под лапаса с подойником, но, будто опамятовалась, всплеснула рукой:


– Батюшки, с пустым-то! – и поставила его обратно под лапас. Прошаркала через двор, присела рядом.


– Ну, чего, мам… Витька пусть пока у тебя побудет.


– Да а чего, пущай. Ему ж еще цельное лето. А ты теперя когда приедешь?


Отец покрутил в руках фуражку, щурясь, поглядел на встающее из-за ветел солнце.


– Да не знаю. Приеду. Разберусь вот… со своей. Устраиваться надо ехать.


Витька уже не спал, его разбудил разговор, и он вышел сонный, зевая. Бабушка позвала его:


– Витюша, поди-ка сюда, внучек, посиди с нами.


Витька подошел, сел, зябко поводя плечами, прижался к отцу.


– Зябко? Куфайку отцову накинь, она еще теплая, – бабушка подала ему лежавшую на скамейке фуфайку.


– Пап, а ты куда?


– Мне ехать надо. – Отец приобнял его одной рукой, прижал к себе.


– А когда приедешь?


– Скоро. А ты пока у бабани поживи, у тебя еще лето целое. Смотри, бабаню слушайся. Помогай, что скажет делать. Да не жди, сам спрашивай, мол, бабушка, чего тебе помочь. Не скучай тут.


– Да ну! – бабаня махнула рукой. – Вася ребятишек своих посулился привезть, тут будет с кем играть, – и, тронув руку сына своей рукой, робко сказала: – А то приезжайте вдвоем. Я с ей сама поговорю.


– Ладно, мам. – Отец коротко вздохнул и встал. – Посмотрим. Вряд ли. Ну, давайте.


Он обнял бабушку, потом Витьку, надел фуражку. У калитки еще раз повторил:


– Вряд ли! – звякнул накинутой на столбик калитки цепью и пошел, махнув в последний раз рукой.


Бабушка одной рукой терла глаза, другой мелко крестила его вслед. Витька подбежал к калитке, прислонил щеки к теплым от поднявшегося над ветлой солнца шершавым доскам и долго смотрел вслед отцу, скоро зашагавшему по пыльной дороге, пока тот не скрылся за дубками.


– Ну чего, Витюня? Уехал батя-то. А ты бы шел, позоревал еще. Позорюй, позорюй, пока спится. Вырастешь – некогда будет, будешь тогда баушку вспоминать.


– А ты куда, бабаня?


Бабаня приостановилась, чуть наклонилась к нему и мягко, но наставительно сказала ему:


– Пойду корову доить, она ж у нас еще не доенная.


Бабушка взяла ведро, пошла к базу. Витька приподнялся на цыпочки – не видно ли отца, и увязался за ней следом.


– Ты в закут не заходи, не беспокой корову, – предупредила бабушка у дверей закута.


– А у двери можно? Я только погляжу.


Зазвенели в подойник молочные струи, сначала громко, потом все глуше, тише, спокойнее. Витьке было видно, как в ведре поднимается вспененная молочная шапка. Корова чуть подрагивала боком, чуя садившихся на нее оводов, и, оглядываясь на Витьку, облизывала влажный нос, доставая языком до ноздрей.


– Ну вот и все, Витюня. Я сейчас процежу и тебе парного молочка дам. С пряничком, с кокуркой. Пошли, пошли.


– А кто такая кокурка, бабушка?


– Чего? – не расслышала бабушка.


– Ты сказала – кокурка.


– А, это лепешечка, преснушечка. Погоди-ка.


Бабушка сняла с забора банки, сцедила в них через марлю молоко. Налила Витьке в кружку, открыла заслонку печки и достала оттуда сковороду с желтыми, еще теплыми кружками лепешек.


– Вот тебе и кокурки. Ешь с молочком.


Витька взял преснушку, приложил ее к щеке. Она была теплой и вкусно пахла дымом.


– Кокурочка, – ласково сказал Витька и погладил кокурку. – Я тебя есть не стану.


– Ешь, ешь, – засмеялась бабаня. – Это ж тебе не колобок.


– Бабаня, – Витька округлил глаза. – А ты и колобок можешь испечь?


– Ну а как же! Как там: по сусеку только поскребу да по амбару помету – и испеку.


– А ты мне сусек и амбар покажешь?


– Чуток попозже и покажу. Ступай поиграй.


И Витька, откусив от теплой кокурки, вприпрыжку поскакал по двору.


Вслед за солнцем из-за ветел, стоявших по пологим берегам ерика, поднимался день. Прятавшийся где-то всю ночь ветер вместе с разгорающимся солнцем вышел на волю и ворошил листья у ветел, стоящих над ериком, и на дубу у хаты, нагонял жар с полудня с калмыцких степей, а вместе с ним доносил поднимавшийся от ерика дух теплой застоявшейся воды. Там, в тени тальника, в зеленой молодой куге, кричали, надсаживаясь и перекрикивая друг друга, две лягушки, и Витьке хотелось пойти и поглядеть на них, но кричали они так громко, что ему показалось страшным: а вдруг они такие огромные, что он с ними не справится?


Посреди хутора, на поляне с выжженной солнцем до желто-пепельного цвета травой, стоит магазин – такая же хата, только без подворья, базов и плетня, с обмазанными глиной с кизяком стенами, из-под которых торчат, словно у скотины-худобы, ребра прибитых крест-накрест веток. Над крыльцом в три ступеньки – навес на столбах.


В магазине прохладно и сумеречно, пахнет сырой мукой, мышами и мылом. Продавщица одна.


– Здравствуй, Верушка.


– Здравствуйте, теть Варя.


– А ты чего в потемках?


– Да это вам только со свету так показалось. Солнце-то палит, ровно у печки.


– Ой, не говори. Огурцы все поспалило… Свесь мне с килограмм макарон. Есть макароны-то?


– Вермишель только. Насыпать?


– Ну, давай хоть вермишели.


Продавщица раскрыла бумажный мешок, быстро свернула кулек из газеты, ссыпала в него вермишель.


– Та-а-к. И сахару давай тоже, с полкило. А то и килограмм давай. И лампасеек, этих… какие подешевше… этих, играющих-то, внуки на днях приедут. Каникулы. Да хлеба… ржаной ноне привезли?


– Привезли.


– Тогда ржанова сайку и сайку белого. Та-ак. Чевой-то еще забыла. А! Трахмал есть, Вер?


– Крахмал? Есть.


– Давай тогда и трахмалу кулек. Киселя сворим. Донесем, Витюня?


Витька кивает. Бабушка складывает кульки и мешочки в плетеный зембель.


– А это кто ж? А? Помощник бабушкин? – весело кивает продавщица на Витьку.


– Помо-о-щник, – бабушка гладит Витьку по голове. Витька терпит. Если б не бабушка, точно бы увернулся, да не дал бы себя гладить. Не хватало, чтобы чужие считали его маленьким.


– Это чей же? Валин?


– Да нет, Шурин.


– Шуры? – Сахар перестал сыпаться в кулек, продавщица глянула на Витьку. – А он что ж… приехал? Один? И давно?


– Нынче уехал.


– А-а… – протянула продавщица. – Как на Шуру-то похож… – взгляд ее задумчиво остановился на весах, выше стрелки. – Как он там живет-то?


– Кто? Шура? Да как, Верушка… Так, одним словом, вроде ничего. Работает. Вот, проведать приезжал.


– А-а… – протянула продавщица. – А то я хотела…


Заскрипели доски на крыльце, и Вера осеклась. В дверях показался старик Тимофеич.


– А, Михайловна, Верушка! Здорово дневали!


– Слава Богу, – отозвалась бабаня.


– А я гляжу – к стеклу, Михайловна, примеряешься: брать не брать?


– Да надо бы. А боюсь – не донесу. Дюже большая. Резать надо ишо. Там надо-то кусочек всего.


– Бери, бери, цельную, я помогу донесть. Мне все одно на твой край идти, к Шуваевым. – И Тимофеич, присев, подвел руку под стекло, аккуратно приподнял его.


Идти на бабанин край хутора далековато, и уже на полдороге руки у Тимофеича затекли, занемели, но он бодрился, все не соглашался поставить стекло.


– Ты хоть чуток передохни.


– Ничего, – хорохорился Тимофеич, стараясь не показывать сбитого дыхания. – Тут осталось-то. Уж теперя-то донесу-у…


Тимофеич занес стекло в сенцы, аккуратно поставил к стенке. Вытер со лба пот.


– Вот и слава Богу, – бабаня вынесла старое одеяло из полога, прикрыла стекло. – Жарко? Запалился, небось?


– Да, есть маненько.


Бабаня засуетилась.


– А давай кваску-то тебе налью! – И, загремев наскоро крышкой старой выварки, зачерпнула из нее кружкой квасу, подала.


Тимофеич крупными глотками осаживал кружку, а бабаня с Витькой смотрели, как ровно, словно поршень, ходил по его шее острый кадык. Тимофеич допил, вытер рукой рот и седые усы, бабаня приняла у него порожнюю кружку.


– Ну вот, – вышли на улицу, – уж я и не знаю, Тимофеич, чем тебя отблагодарить.


– Чего там – благодарить. Где там у тебе стеклы менять? Я, давай, приду да нарежу тебе стекол по размеру, чего ж оно стоять-то будет.


– Придешь? – с надеждой спросила бабаня.


– А чего ж – приду. Вечерком. Надо сетки потрусить да вентеря. А то у меня рыба протухнет – жар-то какой. Тогда вечерком и жди. Я и стеклорез принесу. У тебя, небось, и нету?


– Да был когдай-то. Где таперя его искать, Шура бы подсказал.


– Ну, пока, Михайловна.


– Приходи, приходи…



* * *



Вечером Тимофеич пришел со старой брезентовой сумкой. Раскрыл ее.


– Вот, Михална, гостинчика вам с Витюней.


Бабаня заглянула в сумку.


– О! Душманы! – В сумке лежали крепкие серебристые рыбины с крупной чешуей – недавно объявившийся в займище гибрид, который по-местному называли «душман» за их внезапное и неизвестное происхождение и разбойный нрав. – Да хорошие какие! Сам?


– Вентерь давеча постановил в ерике, прям наспроть хаты. Вода-то все идет, и рыба с ей. Пожаришь. А я пока порежу стеклы. Покажи, куды их становить-то?


Через полчаса на плите из-под шкворчащей, накрытой крышкой сковородки выбивался пар: в ней «по-хуторски» жарилась в сметане рыба с картошкой и луком.


Когда работа была сделана, Тимофеич тщательно, аккуратно, чтобы не гремел рукомойник, с мылом вымыл руки, стряхивал их, перед тем как вытереть утиркой, что держала с готовностью бабаня.


Вечеряли втроем. Из-под крышки на сковородке выбивался матовый пахучий пар, вкусно пахло рыбой, сметанной заливкой и луком.


– Витюня, ты мотри – косточки, ешь потихонечку, а то, не ровен час, подавишься.


– Да-а… – протянул сквозь зубы Тимофеич, аккуратно, двумя пальцами, держа гребенку брюшных костей. – Всем хорош душман, но уж дюже костлявый!


– Страсть какой костлявый! – подтвердила бабаня.


– А Шура-то чего приезжал?


– Да вот, Витюню привез, а сам подался на работу устраиваться.


– Я, Михална, видал: Шура-то твой с усами ходит.


– Да, отпустил. Не старый еще, а отпустил.


– Да-а. Наши-то, астраханские казаки, как вспомню, не как донские, допрежь редко кто усы да бороды носили. Когда старик – то понятно. А на действительной – редко кто.


– Ага. И курили – редко кто. Как видели, кто курит, прям сразу говорили – у его ад в роту. Не курили наши-то, астраханцы.


– Эт точно. И папаня мой, и дед, покойничек, тоже не курили сроду. Усы, правда, отец носил, когда из госпиталя вышел. Вон, вишь, на карточке. – Бабаня кивнула в сторону зеркала, висящего между окон. Рядом, в раме со стеклом, мелко засиженным мухами, висела маленькая аккуратная рамка с портретом бабкиного отца, стоящего «во фрунт», с Георгием на гимнастерке. Рядом стояла женщина в белом одеянии, с красным крестом на груди.


– Он же, отец-то, воевал еще в первую-то войну. Энто тетка его… Врачиха была. А курить – ни грамма не курили. Оба. Ни отец, ни дед.


Тимофеич схлебнул чай, подойдя поближе к рамке, молча разглядывал фотографии, словно видел их впервые, кивал:


– Ну, че жа… помню. Как не помнить…




* Журнальный вариант.
Полностью роман читайте в печатной версии
журнала "Петровский мост", №" за 2018 год

Загрузка комментариев к новости.....
№ 2, 2018 год
Авторизация 
  Вверх