petrmost.lpgzt.ru - Проза Карта сайта|Обратная связь|Подписаться на издание    
 
Проза 

А боль не пройдёт никогда...

Рассказы
20.10.2018 Дмитрий Коробов
// Проза

ЧУЖОЕ ПИСЬМО



Светлой памяти моей бабушки




Кто-то мудро поставил Матрёнину избу – окнами на полдень, когда день в самой силе, и оттого света в избе было много; только ближе к вечеру его становилось поровну: что за окном, что внутри.


Матрёна умудрялась угадывать это времечко и любила посидеть посреди света – того, что наружи, и того, что в избе; и посидеть, если удавалось, одной, по-старушечьи опустив на колени затяжелевшие за день руки. День ещё не отошёл, и ещё много чего надо переделать, но эти минутки – её, и их никто не смел отнять у неё.


Вот и сейчас она осталась одна в избе, наедине с бестолковым тиканием ходиков. Она и просидела-то всего ничего, как услыхала, что кто-то звякнул щеколдой уличной двери, топнул два раза об пол в сенцах и зашарил рукой, отыскивая в тёмных сенцах ручку на избяной двери. По одному этому Матрёна поняла, что это кто-то не свой; ребята только-только ушли готовить резку корове и так скоро вернуться не могли. «Кому это приспичило?» – недовольно подумала она и пошла к двери, чтобы самой толкнуть её навстречу гостю. Вошла Нюшка Гулякина, почтальонша.


– Здрасьте, тёть Матрён! Письмо вам с фронта, – и, не добавляя других слов, ушла.


Нюшка была сиротой. Отца её убили ещё на финской, мать, не вынеся горя, умерла следом, оставив Нюшку одной. Других, хоть даже дальних родственников, к кому она могла притулиться, у неё не было. Досталась Нюшке родительская изба, но она жила у чужих людей, чаще всего у одиноких старух, к которым её определял сельсовет.


Жалеючи, председатель сельсовета назначил Нюшку разносить почту, а почта в это время была одна: солдатские треугольники да похоронки в конвертах. Никто на такую работу идти не хотел, да и Нюшка тоже сразу запросилась избавить её от столь горестного занятия: невыносимо было ей, семнадцатилетней девчонке, слышать во след вопли, крики и вой. Люди в деревне уже стали её бояться, готовы были прятаться.


Нюшка согласна была работать за трудодни в колхозе, как и другие, и уже договорились с председателем – тому сейчас нужны были любые руки, но председатель сельсовета никак не хотел отпускать её.


Ночами она плакала, считая себя причастной к тому горю, которое вместе с похоронками приносила людям. Она уже приноровилась загодя вынуть письмо или конверт из сумки, чтобы занести его и сразу уметнуться, но всё равно вой и вопли настигли её.


Как только Нюшка, уходя, хлопнула дверьми, Матрёна подошла к окну, повернула треугольник к свету и вгляделась в написанное на нём – почерк был незнакомый. Митин почерк, красивый и ровный, она знала, а Катька, уехавшая ещё весной прошлого года на торфоразработки и оставленная там войной, редкие письма присылала в конвертах. Матрёна знала, что похоронки Нюшка приносит в конвертах казённых, вон как соседке Грушке Тихонихиной; а тут был солдатский треугольник.


Грушка была четвертой на селе, кому Нюшка принесла похоронку; в самый сенокос это было. Видела Матрёна, как юркнула Нюшка в Тихонихину избу и как сразу выбежала оттуда. Грушки дома не было, оставалась с внучками старая Тихониха, Грушкина свекровь.


Однова слезла Тихониха с русской печи, где грела старые кости, а обратно не забралась – не одолела печь; с той поры и прилипла к топчану, то сиднем сидела, то приклеивалась вся. Когда «дифчёньки», как Тихониха звала внучек, были с ней в избе, она ещё могла прикрикнуть на них, если они дюже разыграются, а коль выпорхнут на улицу, то могла лишь глядеть за ними через окно.


Ближе ко времени, когда должны пригнать скотину из стада, возвратилась с колхозной работы Грушка. Поставив к стене грабли, зашла в избу и сразу выскочила наружу, упала наземь и взвыла на всё село. Матрёна поняла, что Нюшка принесла соседке похоронку.


Следом за Грушкой выбежали её девчонки, мал мала меньше, и облепили мать. Только последыш, двухлетняя Любочка, стала рядом и смотрела на эту кучу-малу, а потом умишком своим уразумела, что мамке и сестрёнкам плохо, очень плохо, раз они так плачут, и тоже заревела.В проёме двери показалась Тихониха – из остатних сил она оторвалась от топчана и стояла, держась одной рукой за притолку, а другой опираясь на костылюшку. По стенке, по стенке, вышла на порог.


– Ну будя, будя убиваться-то. Чё ж таперь…


Грушка, дав волю первым своим слезам, села на траву, вытянув ноги, подгребла к себе дочек и спросила:


– Как теперь мы жить будем? Нет у нас больше папки.


За девчонок ответила Тихониха:


– Как до сей поры жили… Как другие живут…


И пошла Грушка колотиться-молотиться дальше: надрываться на колхозных полях, а ещё и на огородишке своём, а ещё – дочки и в прицепе старая свекровь – куда её денешь?


Уже второй год, как беда примостилась в ногах – общая на всех и отдельная у каждого. Всё перемешалось, всё остановилось вдруг. Затихло село, сжалось, боялось завтрашнего дня, забыв всякие надежды. Много чего свалилось на людей и придавило их; не знали сельчане, что их ждёт впереди.


Матрёна, как и все, не знала, что будет завтра. Прежде она лишь слыхала, как приходит горе к людям, теперь она с ужасом увидела горе вблизи и молилась, чтобы её миновала сия участь…


Сейчас она вертела в руках солдатский треугольник, но оттого, что почерк на нём был незнакомый, что-то холоднуло в ней, ей сделалось не по себе; и она не стала дожидаться, когда вернутся ребята, накинула на голову шаль и пошла к ним.


Стёжку от двора до сарая еще не успели протоптать, и Матрёна шла, ступая в частые ребячьи следы, уже успевшие засориться коротенькими, как спички, стебельками соломы и сена от резки.


Зима в этот, второй, военный год, показала свой норов сразу, с первого календарного дня: сутки, не переставая, валил снег, выбелил всё вокруг, и оттого дни, прежде тусклые и короткие, стали казаться чуть светлее и длинней. В начале сада, слева, на кустах шиповника, клоками ваты лежал не успевший ссыпаться снег.


Матрёна подошла к плетнёвому сараю, в котором держали сено и солому и в воротцах которого Ванька и Колюня резали на «козле» резку; ещё свёкор изготовил его для пилки всего, что годилось на дрова, а потом на нём приспособились резать сено и солому корове: один продвигает пучок сена или снопок соломы промеж металлических штырей, а другой с обратной стороны режет косой.


Голяком солому ни одна корова, даже колхозная, есть не станет, а сена не особо напасёшься, и придумали мешать солому с сеном таким способом. Потом высыпят в лохань, попудрят отрубями или сольцой, у кого она в избытке, и польют пойлом, какое за день наберётся, – так вот и обманывали коров.


Матрёна кинула взгляд на кошёлку, в которую ссыпались отрезанные стебли, – она была почти полна, и сказала Ваньке, обычно он читал вслух все письма:


– Нюшка письмо принесла.


– От Мити? – отвлёкся Ванька.


– Нет, ктой-то чужой прислал, – ответила Матрёна и стала дожидаться, покуда ребята не наполнят кошёлку доверху.


Колюня задвинул «козла» в темноту сарая, прикрыл воротину; Ванька взвалил кошёлку на спину, и все пошли в избу.


Кошёлку пока не стали заносить в избу, оставили в сенцах.


Ванька перевесил с матицы лампу ближе к столу, зажёг её, и, развернув треугольник, начал читать: «Здравствуйте, незнакомая Матрёна Андреевна. Сообщаю вам очень печальную весть о том, что ваш сын Худобин Дмитрий Николаевич вечером третьего декабря сего года умер от тяжёлых ран…».


Дальше Матрёна уже ничего не слышала – не хотела слышать!


– Нет! Не-ет! Не-е-ет! – взвыла она не своим голосом и, потеряв память, стала сползать с лавки, на которой сидела и зашлась в рыданиях. Она долго не могла остановиться, рыдала и выла, перемежая рыдания и вой мольбами о помощи; рыдала до опустошения, до последней слезины, и остановилась, когда плакать было нечем.


На крики примчалась сноха Полька, жена старшего сына, жившая с маленьким сынишкой в горнице. Матрёна подняла голову и закричала:


– Уйди-и! Ты пальто Васькино не дала ему до станции доехать, а теперь пришла! Не ходи сюда больше, постылая!


Полька испуганно попятилась в сенцы – она ни разу не видела свекровь такой.


…С самого начала не легла Матрёнина душа к Польке, не легла и потом. На три года она была старше Васьки. Да ладно бы только это! Ни похлёбки сварить, ни в избе прибраться – на селе ведь всё про всех знают. Никто на неё не позарился. Была б она путёвая, её бы наперёд Васьки подхватили. Не послушался Васька, как ни отговаривали его. И чего он в ней узрел?


Как старшему сыну, ему в качестве пая выделили горницу, пристроили к ней с другого конца сенцы, а прежний ход заложили. Никак не хотела Матрёна впускать Польку в семью, да вынудил сынок!


Сколько раз Матрёна, заслышав сквозь две стены и сенцы, как надрывается маленький Васятка, шла туда и заставала внучёнка одиноко сидящим на холодном полу.


Перед отъездом Митя пошёл к Польке просить Васькино пальто –не дала. Матрёна видела, как Мите было обидно и стыдно, что попросил…


Ванька, переставший было читать письмо, взглянув на мать, продолжил: «…Мы хорошо попрощались с нашим товарищем, с которым вместе воевали, и хорошо похоронили его…»


И Матрёна опять заплакала, плакала вовсю, во всю свою беду.


«Не беспокойтесь, – читал Ванька, – мы отомстим гитлеровским мерзавцам за нашего товарища, а вашего сына… Сам я из Орловки… Жену мою зовут Анной…» – слышала Ванькин голос.


Потом поднялась с пола, опять села на лавку и молча, словно закаменевшая, уставилась на дальнюю стену, пугая Ваньку и Колюню: казалось, она смотрит куда-то сквозь неё…


Матрёна, не знавшая цифр, в качестве ориентира календаря признавала тот или иной близкий церковный праздник. Когда у неё спрашивали про день рождения, она отвечала: «Мы с моим мужиком одногодки, только его года приходятся на Николу вешнего, а мои – на зимние Матрёны». «На Покров, как война началась, умер мой мужик», – называла она дату смерти своего мужа.


И тут она соотнесла день смерти Мити с праздником: «Значит, на Введение его уже не было».


Она попыталась вернуть в памяти этой совсем ещё недальний день, вспомнить его и себя в нём, и не могла. Вроде день как день, каких много сейчас: утром – молитва, днём она топталась, управляясь с делами, вечером – опять молитва.


Каждый свой новый день после ухода Мити Матрёна начинала, обмирая от мысли: «Живой он сегодня или нет?!». А после вечерней молитвы ни разу не ложилась спать, покуда мыслями не поговорит с ним. О Ваське она так и не страдала, как о Мите, считая, что у того есть Полька, вот пусть она и страдает…


Думая сейчас о кануне Введения, Матрёна вспоминала, как почему-то кружилась в тот день по избе, не находя то одно, то другое. А ещё вспомнила, как ближе к вечеру начала прясть – Душка Залётова ещё когда принесла полтора фунта шерсти, – и бросила: не пошла пряжа, а вдобавок уронила вьюшку, и у той откололся бортик…


Больше про тот день вспоминать Матрёне было нечего…


Ничего, кроме воспоминаний о Мите, у нее не осталось. Она его родила, выходила, и теперь ей только и осталось, что держать его в памяти и оглядываться в неё.


…Всю последнюю здесь ночь он не спал, и не спала сама: «Ты, Мить, спи, не горься», – говорила она в ночную темь. Наскоро устроила ему проводы, и он спросил: «Можно я приведу Катюшу?». Знала Матрёна, что одну из всех он выделил Катю Черепенникову, и часто их стали видеть вместе… Оба на проводах сидели робко, особенно Катюша, – стесняясь всего и всех…


…Утром, перед отъездом, надела Мите нательный крестик: «Не сымай его. Он тебя оберегать будет…». И тут же напомнила слова, которым учила всех своих детей с детства и Митю – тоже: «Пойдёшь ли куда, чтобы дела свои делать, позови Ангела своего: «Ангел мой! Пойдём со мной: ты – впереди, я – за тобой…».


Перед тем как дороге скрыться за лесом, Митя привстал на колени в санях и оглянулся на село. Что он хотел напоследок разглядеть или увидеть всё сразу, она не знала…


После ухода Мити в армию стала чаще, чем прежде, ходить в город в церковь; с молитвой появлялась уверенность, что с ним ничего не случится, всё будет хорошо. И тревога её ненадолго исчезала, а потом вползала вновь. Пока он учился на парашютиста где-то рядом с Москвой, она не боялась за него, но после письма, в котором он сообщил, что его отправляют на фронт и велел ждать его нового адреса, тревога без спроса вселилась в Матрёну, заполнила её до отказа…


«Почему Митя не поостерёгся в тот миг? Чем замешкается? На что отвлёкся? Где был его Ангел? Как же он отступился от него? Как не сберёг?» – спрашивала Матрёна неизвестно кого, глядя в потолок.


Следом спрашивала себя: «Почему Господь отпустил Мите маленькую горстку дней? За какие грехи продержал его такой короткий срок? Ведь он только начал жить. Почему не спас? Зачем добавил ей дней для страданий?» – себя спрашивала – у Бога не могла спросить, не смела.


«Кто пустил в Митю пулю? Гной ему в живот! Какая мать породила того? Чтоб ей ни дна ни покрышки на том свете не было!» – слала Матрёна страшные проклятия.


«О чём думал Митя в те минуты, когда медленно угасал? Узнать бы… Да как?!»


Никакие мысли не помогли Матрёне, не помогли и воспоминания. Иногда она забывалась в своём горе, и тогда всё ей казалось жутким сном, но в следующую минуту она, очнувшись, опять исходила беспомощной и бесполезной тоской; не знала, как успокоиться и чем теперь жить дальше; в один миг всё стало постылым.


Только мерцал, подрагивая, огонёк лампады да ходики равнодушно тикали в густой тиши, отмеряя вдруг ставшее ненужным для Матрёны время…


Она так и не легла в ту ночь – как уснуть, когда такое горе?! На другой день рано утром растолкала Ваньку и сказала, что пойдёт в церковь. И Ванька, осоловевший ото сна, взглянул на мать и вытаращил глаза – за ночь мать стала седой…


В церкви она опять молилась и била поклоны, только теперь после вчерашнего письма в неё вошли слова новой молитвы: молилась Богу по безвинно убиенному на поле брани воину Димитрию…


К вечеру прибежала Катюша и с порога спросила:


– Тётя Матрёна, это – правда?


Матрёна, взяв Катюшу за плечи, молча подвела её к сундуку, села рядом и также молча, долго сидела рядом с Катюшей, не мешая той выплакаться.


– Как же так, тёть Матрён? – опять спросила Катюша. Ничего не ответила Матрёна – она и сама не знала, как теперь жить, чем успокоиться.


Вспомнила, как увидела раз Катюшу и спросила:


– Пишет тебе Митя?


– Пишет, – ответила Катюша, стыдливо пряча глаза.


– А чего пишет? – допытывалась Матрёна.


– Часто вспоминает звук щеколды, как парное молоко пахнет, а ещё – ваши руки, тёть Матрён…


«Обычно вспоминают то, чего рядом нет», – подумала Матрёна, и опять пошла в дальние воспоминания: стала вспоминать, как Митя слушал звук дверной щеколды на уличной двери. Никто не слушал, – звякает она и пусть звякает, ей предназначение такое – звякать! – а он слушал, годов с двенадцати это началось у него; попросит сестру или брата старших позакрывать им на потеху уличную дверь, а сам встанет с закрытыми глазами перед ней в отдалении и слушает щеколду. Какую музыку он в этом сыскал, Матрёна не знала. Сначала свою щеколду слушал, а после узнал и про другие шесть на их порядке. Прибегал и рассказывал, у кого какая щеколда: звякает или хлябает, и как. Собери все эти двери со щеколдами вместе с их хозяевами в одно место, поверни его к ним спиной и звякни на выбор любой – назовёт чья, не ошибётся. Дверь от своей избы можно было в то место не нести: Митя звук её щеколды мог отличить из тысячи их…


Любил он выходить с кружкой парного молока в холодные сенцы и пить молоко там, а возвращаясь в избу, говорил, что в сенцах молоко пахнет по-иному, нежели в избе…


Лет с десяти, когда приходил его черёд спать рядом с ней на печи, повадился он брать её руки и гладить их запястья. «У тебя, мам, кожа тут, как шёлковая», – говорил он, задрёмывая, Матрёне в такие минуты казалось, что стекает куда-то с её рук дневная усталость…


На утро третьего дня Матрёна взяла единственную Митину фотокарточку, пяток яиц и пошла к Немому Гуреву – заказать портрет.


Немой хорошо рисовал простыми карандашами, ему даже дозволялось рисовать членов политбюро и самого Сталина; из района привозили для этого карандаши и бумагу. Вот уж правду говорят: «Господь может в чём-то ущемить человека, а в чём-то вознаградить сверх меры» – Немому он дал талант рисовать.


Немой жил на другом порядке с сестрой Ольгушей. То ли он уже знал о Матрёнином горе, то ли сам догадался – в последнее время к нему часто приходили с такими просьбами – но он взял фотокарточку, скорбно покачал головой и показал два оттопыренных пальца на руке: приходи, дескать, через два дня.


Он никогда не торговался, потому что знал: отрывали тут бабы от себя, а то и от голодных детских ртов. Что принесут, то и брал…


Перед Рождеством Полька дала Ваньке почитать письмо от Васьки. В нём тот писал, что ему прислал письмо товарищ Мити, где сообщил, как Митя погиб от прямого попадания мины: бежали они вместе в атаку, и вдруг там, где бежал Митя, взрыв…


Не поверила Матрёна Васькину письму:


«Как это – «прямое попадание»? Это что же? Там, где только что бежал Митя, чёрной птицей метнулся к небу клок его шинели – и больше ничего? Ни могилы, ни креста? Нет! Не должно так быть с Митей!»


Не верила она – не хотела верить, тем более не верила Васькину письму – тот солжёт и дорого не спросит.


Если б товарищ тот и могилу указал, где лежит её Митя, всё равно не поверила бы. И не верила…


Но почему Митин товарищ ей написал одно, а Ваське – другое? Может, Ваське как раз правду написал, а ёе, мать, пощадил? Где тут правда? Эти мысли не отпускали её.


Много раз после этого она порывалась пойти в Орловку, где жила жена Митиного товарища, но всякий раз давала себе окорот: «Ну, отыщу я ту Анну, и что? Узнаю, что да, есть такой. И – всё? А надо самого увидеть и расспросить». А когда ей сказали ещё про одну Орловку, только в соседнем районе, Матрёна и вовсе решила погодить до того времени, покуда не замирится война…


Письмо долго лежало на подоконнике на виду у всех. Ванька часто брал его и перечитывал для себя. Иногда и Матрёна, оставшись одна, брала письмо и подолгу вглядывалась в строчки, написанные химическим карандашом. Матрёна, не знавшая грамоты, глядела на эти слова и строчки и искала в них ошибку, хотела увидеть в письме неправду; при этом в какие-то моменты губы её шевелились, и казалось, что она читает; вертела его в руках и так и сяк и спрашивала себя: «Может, вовсе и не мне это письмо, может, какой-то другой Матрёне?


Однажды письмо исчезло. За ужином она спросила про письмо у Ваньки – тот ответил, что не брал. Матрёна перевела взгляд на Колюню, и тот враз сознался, что это он взял письмо.


– Куда и зачем? – строго спросила Матрёна.


– На закрутки, – признался Колюня; он уже давно пристрастился курить, курил оставшийся от отца табак.


– Что же ты наделал?! – дурняком вскричала Матрёна. – Ты что покурил?! Ты документ искурил! Как же я теперь буду хлопотать пензию? Мошенник ты, мошенник! Курить вот научился, а тут не докумекал. Отца на тебя нет – он дал бы тебе «на закрутки»!


Долго после этого кляла себя Матрёна за то, что не убрала письмо, не положила в сундук к фотокарточке. Да кто ж знал, что так выйдет?


Кроме фотокарточки, осталась от Мити яблонька-шпанка. Набрёл он на неё в лесу, когда она уже была с яркими маленькими яблочками на длинных плодоножках, заприметил, а в нужное время принёс и посадил возле плетнёвого сада. Уж как он её холил, как холил, – боялся, что не приживётся. Прижилась…


Отсчитав с Ванькой положенные сорок дней, Матрёна собрала людей на поминки. За стол сели как и на проводах, только место Митино никто не осмелился занять, да Польку не позвали – Матрёна не велела.


Первым взялся говорить Лукаха Самурыгин, пекарь, у которого перед призывом Митя был в подсобниках:


– Какой малый был: что по телу, что по делу.


– Дак, рази он один такой был? – возразил сидевший рядом с Лукахой Пётр Андреевич, брат Матрёны.


– Такой – один! – отрезал Лукаха.


После этих слов крепившаяся было Матрёна метнулась в чулан, будто забыла там что-то для поминального стола, и опять в несчётный раз дала волю своим слезам, только сейчас уже беззвучным.


Потом, очнувшись от установившейся в избе тишины, промокнула глаза и вышла, неся в руках ещё одну миску со сложенными пирамидкой кубиками из пышки, обмакнутыми в сладкий пшённый кулеш, которые так любил Митя.


Все поняли, почему Матрёна так долго была в чулане, и старались больше о Мите не говорить, но как ни старались, разговор всё равно выходил на того, поминать кого они пришли.


Катюша чуть подержала в руке свой стаканчик и поставила к стаканчику, что был налит наполовину и прикрыт куском пирога. Больше она ни к чему не притронулась, лишь слушала разговоры и нет-нет подносила украдкой к глазам платок.


Матрёна, глядя на Катюшу, думала: «Хорошая вышла бы из неё сноха… Не то что Полька…».


…Но не бывать Катюше Матрёниной снохой и ничьей не бывать. Если у неё кто-то спрашивал, почему она не вышла замуж, она, сначала Катюша, а потом Катерина, отвечала:


– Ай ты не знаешь, почему я не вышла?! Мой жених не пришёл, а те, какие пришли, пришли для других…


С возрастом, когда её стали звать Екатериной Егоровной, уже не спрашивали – перестали…


А Матрёна… Так и не отболела её боль. Виноватой в гибели сына чувствовала она себя до самого своего конца…


А в чём была её вина, она не знала.


И никто не знал.


Остальные рассказы читайте в печатной версии журнала "Петровский мост"

Загрузка комментариев к новости.....
№ 2, 2018 год
Авторизация 
  Вверх