petrmost.lpgzt.ru - Проза Карта сайта|Обратная связь|Подписаться на издание    
 
Проза 

Эшелон

Рассказ
20.10.2018 Елена ИСАЕВА
// Проза

Перрон утонул в тумане. Редкие высокие фонари светились смутно и тепло. На несколько долгих секунд показалось, что кошмар последних месяцев был не более чем дурным гриппозным сном, а на самом деле ему, Лёнчику Козыреву, все еще восемь… И зима вокруг, и он только что вернулся из школы с распухшим носом и нежно-фиолетовым синяком под глазом. Старшая сестра Сонька внимательно осмотрела полученные в драке «трофеи», приложила к синяку ватку со свинцовой примочкой: «Левой рукой держи, горе ты мое самоварное»– и повела на кухню обедать. Села напротив, как раньше мама садилась, подперла щеку рукой и смотрела, как Лёнчик торопливо хлебает суп с фрикадельками. Положила второе, мимоходом потрепала его по макушке и загадочно промурлыкала: «Я поведу тебя в музей». Лёнчик насторожился. Сонька сделала вид, что не заметила братского интереса, и подчеркнуто равнодушно посоветовала не затягивать с приемом пищи. Потому что на сегодня у них запланирован познавательный поход. Сестра часто устраивала такие замечательные походы то в музей, то по заросшим дворикам старой Москвы. Лёнчик радостно засопел и максимально ускорился. В тот раз они с Сонькой поехали в планетарий. Уже на выходе с Краснопресненской он забыл про подбитый глаз, обгонял Соньку, крепко держащую его за руку, тащил ее за собой, как ездовой пёс нарты. В планетарии Лёнчик растопырил глаза и малиновые уши, смотрел и слушал взахлеб, страшась одного: вот сейчас сестра скажет: «Ну всё пойдем домой», и случится это раньше, чем он успеет увидеть действительно всё.


Он с удивлением понял, что улыбается радостно и бесстрашно, как умел улыбаться до второго курса семинарии, до необратимой встречи с Катериной. Он и из армии пришел такой же улыбчивый. Сонька говорила: «Сияешь как начищенный самовар» – и щекотала свежеотросшую бородку. А Катерина за полгода отучила его от постоянной готовности к доверчивой улыбке.


Пахло креозотом и углем. Где-то далеко засвистал маневровый паровоз. Неразборчивый мужской голос оглушительно и сердито прокричал что-то про девятый путь, вздохнул в микрофон и отчетливо сказал:


– Как всегда! Ну вот что ты будешь делать!


Микрофон щёлкнул, отключившись. В тумане забухали тяжелые сапоги, громыхнуло железо, и второй мужской голос, не оснащенный громкоговорителем, неторопливо и насмешливо ответил диспетчеру:


– Я-то, допустим, стрелку перебрасывать побегу, а вот что ты, дорогой товарищ, делать будешь? Небось, варенье клубничное горячим чайком запивать.


В туманных высях раздался негромкий голос диспетчера:


– А ты, Семёныч, как эшелон проводишь, так на чаёк и заходи. Как раз завариваю. – Потом он кашлянул, прикрыв ладонью микрофон, и прокричал громким официальным голосом: – Рядовой священник Козырев Леонид Анатольевич, ожидающий троицкий состав, проверьте наличие проездных документов и приготовьтесь к посадке. Время стоянки крайне ограничено.


Темный силуэт, неподвижно стоящий под фонарем, почти слившийся с ним в клочковатом тумане, покрутил головой и зашарил по карманам подрясника. Отец Леонид худ, высок, пышногрив. Близорукие глаза напряженно ощупывают плывущие полотна тумана, светлые брови приподнялись домиком. Левой рукой он крепко держит себя за бороду, а правой продолжает что-то искать в кармане. Через мгновение улыбается и подносит к глазам билет: коричневый картонный прямоугольник с дырочкой посередине. На одной стороне вверху и внизу значится номер 0033, справа и слева от номера маленькие буквы «х», а под номером неровными буквами оттиснуто: «Перрон № 17 – зона 4».


– В каком смысле «зона»? – удивляется он негромко и продолжает рассматривать билет.


Ниже маршрута совсем мелко и криво выбито: «Проезд оплачен». Отец Леонид переворачивает картонный прямоугольник, читает: «Общий тариф. Страховой сбор не предусмотрен. Действителен на выезд в течение дня выдачи. Без права передачи».


Громкоговоритель над его головой снова щелкает, и диспетчер доверительно сообщает:


– Отец Леонид, поезд прибывает. Отойдите от края платформы. Ваш вагон номер четыре. Нумерация вагонов с головы поезда. – И неожиданно добавляет: – Спокойной дороги, отче. Передавайте поклон отцу Костроме.


Яркий свет прожектора локомотива разрывает туман, остро блестит на рельсах. Звук приближающегося состава становится громче. Отец Леонид беспокойно переминается с ноги на ногу и дергает себя за бороду уже обеими руками.


Это действительно было паровоз. Сначала из тумана медленно выплыла оранжевая решетка каукэчера, следом в клубах белого пара, пофыркивая и отдуваясь, выступил во всей красе зеленый локомотив с оранжевыми колесными парами. Усатый, бровастый, но бильярдно-лысый машинист окинул изумленно распахнувшего рот отца Леонида строгим взором, потянул за невидимую ручку предохранительного клапана, коротко рявкнул сброшенным паром и неторопливо проплыл мимо. Козырев метнулся вдоль тендера навстречу надвигающимся вагонам, потом повернул обратно и, в конце концов, махнул рукой и остался стоять на месте, дожидаясь остановки поезда. И правильно сделал. Четвертый вагон встал возле него. Собственно, их и было всего четыре. Он успел коротко удивиться, что первый вагон глухой, без окон. «Почтовый, что ли? – и сам себя одернул: – Да о чем я? Зачем тут почта?»


Дверь отворилась; скрипя, опустились ступени. Показывается провод­ник, смотрит на него сверху вниз и приглашающе машет рукой. Отец Леонид в некотором изумлении склоняет голову набок. Проводник облачен в коротковатый подрясник и черную бархатную скуфейку. На плечи второпях наброшен серый форменный китель с блестящими серебряными пуговицами, из-под подрясника торчат огромные кирзовые сапожищи, начищенные до зеркального блеска. Он снова машет рукой отцу Леониду и поторапливает:


– Шевелись, родимый. Мы и так на четверть круга опаздываем.


Козырев легко вскакивает в вагон и протягивает проводнику приготовленный билет. Тот отмахивается:


– Да ну его. Посторонний в наш эшелон не полезет. Отдашь отцу настоятелю, – и пропускает пассажира в вагон. Отец Леонид с непонятной робостью ступает в тепло, пахнущее знакомо и тревожно – березовым листом и нагретым воском. Проводник поднимает ступени, выставляет в туманную темь фонарь и громко говорит:


– Проходи, братка. Да не робей, не обидим!


Лязгнула, закрываясь, дверь вагона. Пол под ногами дрогнул. Состав тронулся. Отец Леонид делает пару шагов, за спиной закрывается дверь. Он оглядывается на проводника и спрашивает:


– А почему «эшелон»?


– А как иначе? – из густой бороды коротко блеснула улыбка. – Мы ж солдаты. Значит, и поезд наш не просто транспортное средство, а железнодорожный состав специального назначения. Давай я тебя познакомлю с насельниками.


– Спаси Бог, брат! Познакомь, будь добр, – отец Леонид с ласковой просьбой заглядывает невысокому проводнику в лицо.


– Меня зовут Ефремом, я в этом вагоне проводником служу. Ну, это ты и так понял. Вот тут мой закут, – проводник показывает налево. – По любой хозяйственной надобности обращайся ко мне.


Ну какой же «закут», удивляется про себя Козырев, это келья. Полка застелена темным одеялом, на столе пустой стакан в блестящем подстаканнике, ложечка тоненько дребезжит о стекло. В углу под потолком – икона Спасителя и ровный, яркий огонек лампады. Брат Ефрем тронул его за плечо:


– Пойдем дальше.


Вагон разделен на девять отсеков. По правой стороне тянется до следующего тамбура коридор, слева – отсеки-кельи, каждая на двух постояльцев. Дверей в отсеках нет, и проводник, подходя, вежливо стучит по перегородке и говорит:


– Знакомьтесь, братья, новенький прибыл.


Козырев склоняет голову в приветственном поклоне и представляется:


– Священник Леонид. Разжалован в рядовые.


Ему кажется правильным сразу озвучить свой статус. Честно говоря, он уверен, что пассажирам этого удивительного вагона известно о нем куда больше, чем факт разжалования, но правильно – самому сказать. Козырев волнуется почти так же сильно, как при поступлении в семинарию. И не понимает почему…


В первом отсеке им навстречу встали, широко и радостно улыбаясь, два духовных лица. И были бы эти лица изумительно похожи друг на друга, если бы одно из них не было огненно-рыжим, сплошь усыпанным веснушками, а второе – южно-смуглым, с яркими полосами седины по голове и бороде. Рыжий отец, сияя желтыми кошачьими глазами, представляется:


– Священник Петр. Здравствуй, брат Леонид. Мы тут привыкли обращаться друг к другу по-братски. Только к отцу Виссариону… он настоятель. Тебе как, по нраву придется? – Козырев кивает. – А это брат Александр. – Брюнет поклонился и застенчиво улыбнулся Леониду. – Он не разговаривает. Такие дела. Господь уста его запечатал до самого Суда. Это чтоб ты в курсе был.


Леонид опять кивает, стараясь не пялиться на синеглазого Александра. По спине пробегает холодок.


– Тут девять келий. С тобой будет полный комплект – девятнадцать насельников. Мы с братом Петром, Кострома, Степан и Марк, ну и вот ты – из белого священства. Остальные – монахи, «черняшечка». Добро пожаловать, брат…


– Спасибо, – Леонид кланяется, и Ефрем стучит в следующую келью.


Невысокий, кругленький брат Никодим, ласково глядя поверх круглых очков, прикладывает палец к губам и шепчет:


– Здравствуй, брат. Ты прости, что я шепотом и коротко: Кешенька заснул первый раз за три круга. Дать бы ему вздремнуть.


На соседней полке, подтянув колени к груди, дремлет молоденький монашек. Нос бульбочкой, светлые волосики в хвост собраны, ладошки под щекой, пухлые губы оттопырены – дитё дитём. Леонид тихо говорит:


– Малой совсем…


– Это да. Кешенька иноком ушел. К постригу в мантию готовился, да не успел. Ты к нам попозже заходи, потолкуем, познакомимся.


А брат Ефрем уже стучит в третью келью:


– Знакомьтесь, братья…


Брат Трифон и брат Лука. Ни дать ни взять – два обугленных дерева. Бороды до глаз, брови до бороды. Кивают дружно, улыбаются в усы. Лука четки перебирает, губы едва заметно шевелятся. Трифон как заложил твердым пальцем страницу в Псалтире, так и не выпустил книги из рук. Дескать, познакомились, и будя, пора и честь знать, братие. Потоптались на пороге и к четвертой келье – «тук-тук»:


– Знакомьтесь, братья…


Ефрем договорить не успел, как встал навстречу русский богатырь – косая сажень в плечах, русая грива по спине, румянец во всю щеку.


– Здорово, родимый, – голосом задушевным, бархатным произнес богатырь. Из-за локтя великана выглядывает бородатый одуванчик – седые легкие кудряшки вокруг головы, пушистая белая борода клубится вокруг смуглого востроносого лица.


– Каждый раз диву даюсь, как брат Степан умудряется найти свободное место в келье, – весело говорит Ефрем.


– Ну дык я ж не на дрожжах такой большой случился, братушка, – раскинул руки богатырь. – Мамочка таким родила. А брату Степану какие трудности? Его теплым воздухом к потолку поднимет, он там и дрейфует, дремлет потихоньку. Я ж до потолка не дотягиваюсь, не мешаю ему!


– Красноречивый ты наш, – Ефрем не мог сдержать улыбки.


– Твоя правда, брат. Заболтаю всякого. Простите Христа ради, – он кланяется в пояс. Воздух колышется, мигает потревоженный огонек в лампадке. – Меня Костромой зовут. Крещен Николаем, но вот страсть-болтушка и тут подкузьмила.


– А почему Кострома? – невольно улыбаясь, спрашивает Козырев.


– А это он когда к нам пришел, – неожиданно густым басом отвечает вместо богатыря пушистый брат Степан, – ручищи этак вот раскинул вдоль коридора да как рявкнет во весь свой иерихонский глас: «Здорово, Кострома!». Вот и ходит Костромой четвертый круг.


– Ох, чуть не забыл! Вам… Тебе, – быстро поправляется Леонид, – диспетчер со станции, ну, с перрона номер семнадцать, где я сел, велел поклон передать.


– Спасибо, родненький, – лицо брата Костромы просияло. – Это братик мой младший, Алёшенька. Когда узнал, что я в эшелоне службу несу, молил Бога, чтоб ему поближе к Пути досудебное жительство благословили. Вот его диспетчером, по родной профессии, на семнадцатый номер и определили.


Ефрем тянет Леонида за рукав, стучит в перегородку соседней кельи и возглашает:


– Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас!


Из кельи отвечают:


– Аминь.


Леонид поклонился братьям Костроме и Степану и поспешил за Ефремом.


– Благослови, отче, – сказал тот.


– Бог благословит, чадо.


Они вошли в отсек. И опять Козырев удивился. Отец Виссарион, а это, без сомнения, был именно он, выглядит как альпинист из оттепельных шестидесятых. Воротник толстого свитера упирается в подбородок, от этого рыжевато-седая борода несколько задиристо торчит вперед; серый непривычный подрясник, наперсный крест из темного дерева на тонком прочном шнуре, загорелая лысина отражает свет лампы. Картину дополняют старые горные ботинки в углу. «Альпинист» пошевелил пальцами ног в толстых шерстяных носках и скупо улыбнулся.


– Добро пожаловать, отец, – сказал настоятель, чуть заикаясь.


– Спаси Господи, отче! – Леонид поклонился и достал билет из кармана. – Вам отдать?


– Давай, – соглашается отец Виссарион, мельком смотрит на кусок картона и ловко нанизывает его на длинный деревянный штырь, идущий выше окна. Билетов на нем немного, от силы сотни две.


– Брата Пахома не вижу давно, – со слабовопросительной интонацией говорит Ефрем.


Настоятель молчит, шевелит торчащей бородой и нехотя отвечает:


– Отец Даниил позвал.


Ефрем смурнеет и решает уточнить:


– Неужто опять?


– Да нет. Как раз наоборот.


– Слава Богу! – выдыхает проводник и прочувствованно крестится на образ Доброго Пастыря.


– Отец Леонид, место тебе определено в седьмой келье с отцом Марком. Устраивайся, отдыхай. Добирался ты к нам трудно. – Настоятель трогает Ефрема за рукав кителя. – А ты, отец, чайку сообрази… у тебя вроде бы и сухари какие-то были, – губы настоятеля складываются в нечто, напоминающее улыбку. Ефрем согласно кивает.


– И сухари есть, и печенье. Я и тебе, отченька, чаю принесу?


– Принеси, Ефремушка, принеси…


За спиной Леонида по проходу вдоль вагона сильно потянуло сквозняком, запахло мокрой травой. Отец Виссарион смотрит поверх плеча Козырева с напряженным ожиданием. Ефрем стоит по стойке смирно. Китель на нем уже не болтается на одном плече, а не только надет с рукавами, но и застегнут на все пуговицы. Настоятель за руку оттягивает Леонида от входа в келью и делает шаг вперед, навстречу стоящему в коридоре схимонаху. Из тени куколя ласково, с физически осязаемой любовью глядят нестерпимо синие глаза. И Козырев смотрит в эти глаза неотрывно. И снова чудится ему, что он, Лёнечка трехлетний, бежит по заросшему, одичавшему саду вокруг дедовского дома в Ельце. Бежит, смеется, оглядывается назад, и кругом – счастье… Солнце заливает сад, дом, его самого, смеющихся маму и Соньку. Он спотыкается об резинового зайца, со всех ног летит растопыренными руками и лицом в каменную дорожку и, уже на лету предчувствуя огромную боль, собирается зареветь… но не падает. В последнюю секунду сухие, коричневые от солнца руки деда подхватывают его и поднимают высоко-высоко, почти к верхушкам деревьев. И сладко обмирает сердце от нечаянного спасения, и он опять хохочет и обнимает деда за шею, прижимаясь к нему крепко-крепко.


– Отпусти со мной Кострому, отец, – глуховато говорит схимник настоятелю. – Без него не управимся. Отец Пахом сильно устал.


– Конечно! Ефремушка, позови отца Николая.


Из-за перегородки донеслось:


– Вот я, отче. Благослови, – в коридор выглянул брат Кострома, серьезный, собранный, как перед дракой.


– Ступай с Богом, чадо, – настоятель крестит Кострому и гладит его по плечу.


А схимонах все смотрит на Козырева:


– Ты внук отца Лазаря?


Леонид удивленно вскинул брови:


– Да, отче! А вы дедушку знали?


– Раньше не знал. При жизни мы встретиться не могли, а вот после – Господь свел. Отец Лазарь про тебя много рассказывал, – он наклонил голову, скрыв свет глаз своих удивительных, и пошел к тамбуру. Кострома двинулся за ним.


Леонид сидит в келье Ефрема и невидяще смотрит в окно. За стеклом темно, ни малейшего проблеска света. Не мелькают фонари, нет ни луны, ни звезд. «А видно ли здесь звезды? Надо у Ефрема спросить», – отстраненно думает он. Ефрем заварил чай, налил в стакан Леониду, поставил перед ним глубокую миску с ржаными сухарями и плошку с медом, а сам понес чай настоятелю. Давно ушел. Козырев сгрыз солоноватый, необыкновенно вкусный сухарь, потрогал стакан с чаем и снова уставился в темное окно. В голове было тихо и как-то… пусто, что ли.


Он вспомнил, как встретился с дедом, как не сразу узнал в молодом веселом священнике сухонького, седого как лунь деда Лазаря.


Вспомнил рассерженное, в алых пятнах, подурневшее от злости лицо Катерины, жены. Слова ее, кусачие и жгущие, вспоминать не стал, оттолкнул от себя. Закрыл лицо руками, охнул бессильно.


Вспомнил, как легко подалась под ногой педаль тормоза, как туго и мучительно медленно проворачивался руль, как мелькала за окнами машины сентябрьская улица, залитая слепящим солнечным светом. Как прекратилось мелькание и на несколько мгновений стало невероятно тихо, только что-то громко стучало в висках, и как он подумал, что у него получилось. И тут же услышал глухой удар справа сзади и понял, что ошибся – зацепил-таки правым крылом парнишку, неожиданно возникшего на проезжей части. И по силе удара успел понять, что зацепил сильно. Вспомнил звук, с которым капот машины медленно и безысходно уперся в столб, но продолжал двигаться, сдавливая и разрушая такое слабое, такое хрупкое тело человека, сидящего за рулем, его, Лёнчиково, тело.


Вспомнил последнее, что успел понять при жизни, – у него не получилось…


Когда они попрощались с Ангелом-хранителем и дед привел его к длинной лестнице, ведущей на семнадцатый перрон, Козырев, понимая, что расстаются они надолго, осмелился и спросил:


– Деда, скажи… а мальчик тот, ну, которого я убил… – и перехватило горло, не смог договорить.


Отец Лазарь положил ладонь на стиснутые руки Леонида и ответил:


– Мальчик пока жив, Лёнечка.


– Жив?!


– Да. Он в коме, травмы тяжелые. Неизвестно, выживет ли. Потому тебе и определили местом пребывания Троицкий эшелон. Если мальчик выживет, то ты с поезда сойдешь в месте светле, в месте злачне, в месте покойне. Если же нет, то служить тебе на Троицком до Суда.


– Деда, – Козырев с трудом разомкнул горло, выпуская слова: – Как его зовут?


– Никита его зовут, – и отец Лазарь обнял его, прощаясь.


Вернулся Ефрем, сел рядом.


– Чай остыл. Чего не стал пить?


– Я выпью сейчас. Не могу горячий, – Леонид берет стакан и не спеша, мелкими глотками отпивает половину.


Потом ставит стакан на стол и смотрит на проводника. Ефрем грызет сухарь.


– Можно спросить?


– Отчего ж нет? Спрашивай, конечно, – с готовностью откликается Ефрем.


– А кто это был? Ну тот схимник, который брата Кострому увел? И куда он его увел?


– Отец Даниил, игумен первого вагона. Туда и увел.


– Я на перроне, когда поезд прибывал, видел, что первый вагон без окон. Или почудилось?


– Нет, не почудилось.


Леонид подождал продолжения, но Ефрем грыз сухарь и развивать тему не собирался.


– А… почему? Кто в этом вагоне?


– Бывшие монахи.


– Которые самовольно?..


– Да, самовольно покинувшие свой путь. Но каждый из них успел пожалеть о содеянном. Потому они и на Троицком.


– И… много их?


– Семеро.


– Они тут до Суда будут?


– Господь знает. При мне четверо сошли. И трое новых прибыло. А я тут служу двадцатый круг.


Козырев замялся, засопел. Проводник усмехнулся:


– В 1817 году.


– Что?.. – неожиданно покраснев, спросил Леонид. «Вот всегда так. Не зря Соня говорила, что все мои мысли на лбу крупными буквами написаны».


– Умер я в 1817 году. Аккурат на четвертый день Пасхи, девятого апреля. А Великим постом в малую схиму пострижен был. Такие дела, братушка.


– Прости Христа ради!


– А есть за что? – весело удивился Ефрем. – Если еще что спросить хочешь – ты спрашивай, да я тебя к брату Марку отведу. С остальными знакомиться чуть позже будешь.


Козырев допил остывший чай. Голова кружилась, отчаянно хотелось лечь на полку, закрыть глаза и помолиться. Но он не мог выгнать из головы жужжащие вопросы.


– Ну тогда я еще спрошу. Можно?


– Можно, – проводник улыбался.


– Почему в первом вагоне нет окон? Снаружи все равно темень непроглядная.


– Это кто тебе такое сказал? Сейчас темно, а вот еще маленько проедем, и свет будет, и люди добрые. – Он помолчал. – Правило такое: насельникам первого вагона до Суда или до того момента, как будут списаны из эшелона на вечное поселение, внешнего видеть не должно.


– Для чего отец Даниил забрал братьев Пахома и Кострому?


– Этого я тебе сказать не могу. Прости, брат.


– А отец Даниил… он кто?


Проводник внимательно посмотрел на Козырева.


– Нет. Не то подумал. В каждом вагоне старший – настоятель, или игумен, – и проводник – добровольно служат. Как, впрочем, и паровозная бригада. Слышал, как Кострома про Алёшеньку рассказывал? Ну вот и мы доброй волей пришли.


– А почему?


– А предложили, – в тон Козыреву ответил Ефрем. – С чего отказываться?


– Ладно… А во втором вагоне кто? Там окна есть, но темные, ни одного светящегося не было.


– Изверженные из сана.


Козырев вздрогнул и зябко поёжился.


– Мы тут все такие, да? – тихо спросил он.


Ефрем помолчал.


– Ну так ведь штрафная рота, братушка. Однако в каждой избушке свои погремушки, – сказал он непонятно. – Если ты про наш вагон, то да. У всех здешних одна беда: неосторожно сказанное или сделанное ими привело к гибели человека.


Леонид ссутулился, спрятал ладони в подмышки и снова посмотрел в темное окно.


– А в третьем вагоне?..


Ефрем долго молчал. Козырев уже подумал, что ответа не будет, но проводник сказал:


– В третьем вагоне священники, чье жизнеопределяющее благословение оказалось непосильным для чада.


– Погоди, – Леонид схватил Ефрема за руку, и тот удивленно глянул на него. – При чем же тут духовник? Если чадо отказалось выполнить благословение и этим навредило себе, в чем вина духовного отца?


– Ты не понял, наверное, – мягко сказал проводник. – Чадо не отказывалось, напротив – с радостью поступало, как отец велел. Да только оборачивалась эта радость во мнози горести. Иной раз человек безвозвратно отходил от Церкви.


– Да как же так?


– Долго ли ты служил, брат? – вместо ответа все так же мягко спросил Ефрем.


– Два года дьяконом, семь лет иереем, год протоиереем. Это когда настоятельствовал…


– Я понял. Десять лет, стало быть.


– А при чем тут?..


– Ты и сам еще малой, вроде Кешеньки. Тебя-то дедушка вел, да? Он тебя сызмальства знал.


– Конечно! А до моей дьяконской хиротонии он не дожил…


– Так я тебе про то и говорю – отец Лазарь знал тебя как облупленного. Ты его кровиночка, родненький. А с посторонним человеком время нужно, чтоб вот так узнать, чтоб как любимого внучка учить и наставлять, за руку вести.


– Я понял, – выдохнул Козырев.


Ефрем кивнул и взял сухарик из миски. А Леонид собрал брови в нитку, сжал губы и вспоминал, как, учась на третьем курсе, однажды пришел домой раньше положенного (захворал преподаватель литургики) и застал деда в слезах перед иконами. Вспомнил, как испугался, как поднимал его с колен, вытирал мягкие морщинистые щеки и не мог добиться ответа, что так расстроило деда. О чем плакал отец Лазарь, Козырев узнал только после его смерти: пара, которую дед благословил на брак лет пятнадцать назад, пройдя, по их собственным словам, «все круги ада», нажив трех деток, принялась яростно разводиться, не щадя ни стариков, ни детей. Отец Лазарь попытался их примирить, воззвать к совести и любви и услышал в ответ: «Это ты, батюшка, виноват! Все из-за тебя! Мы же друг друга никогда не любили. Мы под венец пошли за послушание. И что теперь? Всю жизнь этот крест тащить?! Да ни за что!».


…На отпевание деда они пришли вместе, рука об руку. Не смогли развестись. Пожили врозь три месяца и поняли, что молитвами отца Лазаря они и впрямь стали «едина плоть».


После общей вечерней молитвы вагон затих, стук колес стал привычным и почти незаметным. Брат Марк, сосед Козырева, вытянулся на соседней полке, левая рука согнута в локте и прикрывает глаза, пальцы правой перебирают плетеные монастырские четки.


Козырев сквозь ресницы смотрит на ясный свет лампады у иконы Божией Матери. Губы его шевелятся: «Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом Твоим накажеши мене. Яко стрелы Твоя унзоша во мне, и утвердил еси на мне руку Твою. Несть исцеление в плоти моей от лица гнева Твоего, несть мира в костех моих от лица грех моих. Яко беззакония моя превзыдоша главу мою, яко бремя тяжкое отяготеша на мне. Возсмердеша и согниша раны моя от лица безумия моего. Пострадах и слякохся до конца, весь день сетуя хождах. Яко лядвия моя наполнишася поруганий, и несть исцеления в плоти моей. Озлоблен бых и смирихся до зела, рыках от воздыхания сердца моего. Господи, перед Тобою все желание мое, и воздыхание мое от Тебе не утаися. Сердце мое смятеся, остави мя сила моя и свет очию моею, и той несть со мною…»


Перед глазами все кружится и кружится залитая солнцем улица. И это кружение не прекращается. Леонид ждет момента столкновения, но он все не наступает. А улица кружит все медленнее, все яснее видна дорога. И мальчик Никита сидит рядом на пассажирском сиденье. Козырев почти не удивляется, жмет на послушную педаль тормоза, паркуется у обочины пустой улицы и только потом спрашивает: «Ты откуда взялся, Никита?»


Мальчик, хотя правильнее назвать его юношей – вчера ему исполнилось шестнадцать, ничего не говорит, улыбается умиротворенно. Козырев пугается так, что мгновенно покрывается холодным потом и спрашивает: «Ты… что? Ты умер? Как же так!..»


И тогда Никита кладет руку на стиснутые пальцы Леонида, как давеча отец Лазарь при прощании, и негромко отвечает: «Все будет хорошо, Лёнечка. Все будет правильно».


Козырев распахивает сухие глаза и неслышным за стуком колес шепотом просит, обжигая словами гортань: «Спаси его, Господи… Он же только начал жить, он такой молодой. Это мой грех, Господи, я виноват. Но мальчика, мальчика спаси, сохрани и помилуй! Дева Пречистая, Матерь Божия, моли Сына своего о сохранении жизни рабу Божию Никите…»


Он сел и прислушался. Из каждой кельи, перекрывая стук колес, доносился шепот многих голосов: «Отче наш, Господь милосердный, спаси, сохрани и помилуй раба Божьего Никиту, на одре болезни лежащего». И тогда Лёнечка Козырев заплакал…


Внешняя темень рассеивалась, наполнялась светом и ощутимым теп­лом. С одной стороны эшелона тянулся нескончаемый сосновый бор, с другой – череда невысоких гор, поросших густым, жестким даже на вид, кустарником, покрытым крупными бело-синими цветами.


Состав сбавил ход, мимо проплыла крошечная станция. На перроне стояли две женщины и внимательно вглядывались в окна поезда. Одна подняла руку, махнула и легко пробежала несколько шагов, прижимая пальцы к губам. Вторая тоже махнула рукой, улыбнулась и перекрестила то ли «железнодорожный состав особого назначения» в целом, то ли какого-то конкретного пассажира в частности. На краю перрона стояла еще одна женская фигура, разительно отличавшаяся от двух предыдущих. Длинное черное платье в пол, черный платок до бровей… она плакала. Козырев отчетливо увидел блестящие влажные глаза и дорожки от слез на бледных щеках. Она не подняла руки, только смотрела вслед уходящему поезду. Губы ее шевелились, слезы все бежали и бежали по щекам.


…Маленькие станции сменяли одна другую. За окнами эшелона становилось все светлее. Все больше людей на станциях ожидали, когда состав сбросит скорость и медленно пройдет мимо перрона. Однажды Козырев увидел маму. И узнал ее не сразу, как и деда. Она была молодая и веселая, в чем-то светлом и летучем, с синей лентой в волосах. Он рванул окно вниз, высунулся наружу почти по пояс и, не в силах вытолкнуть из сжавшегося горла ни слова, размахивал руками и не то плакал, не то смеялся. А мама легко побежала за поездом и крикнула: «Лёнечка, все будет хорошо! Ты слышишь? Слышишь? Все будет правильно!» И он кивал и смеялся и, когда уже станция скрылась из виду, смог прошептать ей в ответ: «Я знаю, мамуля, я знаю… Все будет правильно».


Условный день отмеряли по утренним и вечерним молитвам. День за окном набирал силу. Источника ласкового света видно не было, но сам свет, заливающий теперь каждый уголок в вагоне, был радостью и силой.


Козырев поначалу пытался соотнести время, прошедшее в эшелоне, с тем, как он ощущал время при жизни. Ничего не вышло, и он легко отказался от бесплодных попыток.


Однажды после вечерних молитв отец Зотик из девятой кельи спросил:


– Братья, а не спеть ли нам, да?


И с той поры они пели каждый вечер, пели все, что вспоминали, все, что любили, богослужебное и светское, лирические и казачьи, старые, забытые и совсем недавние песни. Завершали пение всегда Пасхальным каноном. Пели на греческом, сербском и церковно-славянском, но через несколько спевок почти у всех появился отчетливый грузинский акцент. Над этим посмеивались, подшучивали над носатым, черноглазым Зотиком, закончившим свою земную жизнь на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков в Мцхете, в монастыре Самтавро.


Эшелон удалялся от источника света. Станции появлялись все реже и реже. На одной Козырев увидел отца Лазаря. Состав замедлил ход, и он опять едва не вывалился в окно, стремясь дотянуться до деда. Тот коротко пожал ему руку, перекрестил, и, пока станция не превратилась в крохотную точку в поднимающемся серебристом тумане, Леонид видел темный силуэт деда и золотую искру его наперсного креста.


Отец Виссарион возник на пороге кельи бесшумно и поманил Леонида в коридор, а потом и в тамбур.


– Он пришел в себя, – сказал настоятель и быстро добавил, пока Козырев не успел заполниться мгновенной радостью по самую макушку. – Еще не понятно, выживет ли. Очень слаб. Будем молиться, отец Леонид. Будем надеяться.


– Отче, да я готов до Суда с эшелона не сойти, лишь бы Никита жив был! – воскликнул Козырев шепотом.


– Будем молиться, – повторил отец Виссарион. – Теперь известия получим, только когда на свет вернемся. Ты знай: есть надежда! Слышишь, надежда – есть.


– Отец…


Настоятель вопросительно посмотрел на Козырева.


– Ты знаешь, сколько времени прошло… там?


– Зачем тебе? У нас времени больше нет.


– Я из-за Никиты…


Отец Виссарион кивнул, пошевелил бородой и ответил:


– Ты в эшелоне полгода по тому времени.


Чем темнее становилось за окнами, тем больше братья молились. Трифон, Лука, Зотик и Глеб, сосед его по келье, почти не поднимались с колен. Кешенька сделался беспокоен и не отрывал взгляда от окна, все высматривал что-то в серой мгле. Никодим подолгу с ним говорил, то водя инока под руку по коридору вдоль келий, то надолго затворяясь с ним в тамбуре.


На вечерних спевках теперь регентовал брат Афанасий, и грузинский акцент из песнопений потихоньку выветрился.


Отец Виссарион ушел во второй вагон и отсутствовал настораживающе долго. Кострома пытал Ефрема наводящими вопросами и внезапными появлениями на пороге кельи проводника, укоризненно буравил его взглядом, бубнил что-то. Пойманный врасплох Ефрем упрямо склонял голову и сопротивлялся натиску. А потом вдруг быстро и незаметно растворялся где-то в вагонных сумерках. Расстроенный Кострома возмущенно взмахивал рукавами и трубил в коридоре:


– Опять «исчезе сердце мое»!


А Козырев вдруг обнаружил, что уже давно ведет мысленный разговор с Начальником тишины и с упорством, достойным отца Костромы, на все лады пытается доказать Ему, что Катерина вовсе не сосуд греха, что было в ней и, без сомнения, есть и сейчас хорошее, светлое, чистое. И, видимо, это он, Лёнечка Козырев, виноват в том, что белокурая умница Катенька, искусствовед в третьем поколении, специалист по «малым голландцам», за десять лет семейной жизни в маленьком городе на границе Тверской и Псковской областей превратилась в «домашнюю лесопилку» с ядовитейшим языком. Это он не позаботился… не подумал… не сумел...


Ответная тишина была живой, слушающей, любовно-сострадательной. И Козырев молился о жене и плакал слезами прощения и облегчения.


А наружная тьма снова начала светлеть.


Когда он поднял голову со скрещенных рук и встал с колен, то увидел лес, медленно проплывающий мимо окна вагона. Небо стало жемчужного цвета со слабым оттенком серого и голубого. Козырев вышел в коридор, уперся лбом в стекло и долго смотрел на пробегающий пейзаж. Река, опять лес, поле, высокая гора, по которой стекает река, убегающая в лес. Из-за деревьев вышел большой бурый медведь, посмотрел на идущий эшелон и вдруг побежал вдоль путей, неожиданно быстро перебирая сильными лапами. Козырев удивился скорости, которую развил зверь. Потом косматому надоело играть в догонялки с поездом, и он отстал. А Леонид, прижавшись щекой к стеклу, все высматривал его в светлеющих сумерках.


Ефрем подошел неслышно, положил руку ему на плечо.


– Пора, братка.


Козырев непонимающе посмотрел на проводника.


– Скоро твоя станция, – Ефрем улыбается и смотрит снизу вверх на Леонида. – Ну что стоишь-то, сердешный?


– А что делать? – растерянно спрашивает он.


– Прощаться! Что ж еще?


– Так Никита жив?


– Еще как жив! Дома он уже. Подлечиться ему еще надо, но в целом – молодец. Такие дела, братушка. Радуйся, кому говорю!


И Ефрем смеется, с непривычки прикрывая рот ладонью. А из келий выходят все братья, и каждый говорит что-то ободряющее и веселое, и хор их голосов сливается в одно теплое касание, ласковый звук. Не говорят двое: брат Александр, но он похлопывает Леонида по плечу, улыбается и кивает; и брат Зотик.


Зотик поет. И смолкает шелест голосов. Зотик поет, склонив голову к правому плечу, закрыв глаза и приподнимаясь на цыпочки. Зотик поет так, что сердце делается огромным и смелым и сами собой льются радостные слезы.


Поезд остановился. Отец Виссарион проводил его до тамбура, коротко обнял на прощание.


– Мы увидимся, отец Леонид. Ты пока будешь жить недалеко от станции, а мы в том поселке, – настоятель показал куда-то в залитое светом пространство за перроном, – бываем в отпуске.


– У вас и отпуск есть? – удивился Козырев.


– А как же! Вольнонаемные в отпуске живут в поселке. Там необыкновенно красивый храм, мы туда на литургию ходим. А насельники из третьего и нашего вагонов живут в эшелоне, но могут ходить в станционную часовню. Да успеем поговорить еще! Через круг у нас как раз отпуск будет. Иди, иди уже с Богом. Тебя встречают.


Козырев открыл дверь вагона и увидел на перроне маму и деда.


Начиналась вечность…



 

Загрузка комментариев к новости.....
№ 2, 2018 год
Авторизация 
  Вверх