Пн, 15 Июля, 2019
Липецк: +24° $ 63.02 71.01

Сергей Кочуков. Я завещаю вам рассвет

09.07.2019 20:00:31
Сергей Кочуков. Я завещаю вам рассвет

Не приведи Бог увидеть русский бунт,
бессмысленный и беспощадный.
А. С. Пушкин


                        И здесь и там между рядами
                        Звучит один и тот же глас:
                        «Кто не за нас, тот против нас!
                        Нет безразличных!
                        Правда с нами!»
                        А я стою один меж ними
                        В ревущем пламени и дыме
                        И всеми силами своими
                        Молюсь за тех и за других.
                        Максимилиан Волошин 

Вместо пролога

Туча, черная и громадная, надвигалась с севера, из-за кромки сразу потемневшего леса. Зловещая и смертельно опасная. Лиловые космы её рвались, клубились, скручивались в огромные ватные валуны, налитые грозой и темью. Захватив полнеба, туча сваливалась куда-то вбок на ещё час назад мирно дремавшие под августовским нежарким солнышком поля, овраги, перелески. Внутри её что-то зловеще и глухо ворчало, порой с тяжким стоном ухало, время от времени её недра изрыгали прерывистый гул, больше похожий на надрывный хохот. Туча своей тяжестью и темью давила всё живое к земле; клонились несжатые крестьянские полосы ржи, молодые березки и прибрежные ивы; даже гладь реки, сразу почерневшая, дрожала крупной рябью. Всё живое – от муравья и суслика до глухаря и могучего лося – спешило укрыться, зарыться поглубже в землю, в мох, в лесной бурелом. Сжаться, уменьшиться в сотни раз, превратиться в ничто, лишь бы переждать, перемочь этот леденящий душу ужас от надвигающейся тьмы, смерча и самой смерти.

Движение тучи в небе было едва заметно глазу, а вот её черная тень на земле двигалась стремительно и неумолимо, сразу отделяя мир дня и света от темноты и ночи. В попытке оторваться, избежать надвигающейся тьмы, краем оврагов пласталась в намёте волчья стая. Матерый, многоопытный вожак с изуродованной в юности щекой, что делало его и без того страшную морду вечно оскаленной, рыскал порою по сторонам в надежде найти выход и не находил его.

Ему не надо было вертеть головой, по многолетней привычке он одновременно видел всю стаю целиком. Распластанных в беге своих сыновей-поярков, вечно голодных, злых и безжалостных. Никогда и ни перед чем не ведающие страха, ныне они убегали, и именно страх безжалостной плетью хлестал их в спину. Слева и чуть сзади – старая мать-волчица с седой острой мордой и ввалившимися боками. Лютый ужас, казалось, намертво вцепился в её ощетинившийся тёмно-бурый загривок и гонит, гонит прочь от надвигающейся тьмы. Приотстала волчица с выводком двухмесячных волчат, которые тоже рвут неокрепшие жилы в беге и лишь плаксиво скулят, чувствуя приближающуюся погибель. Вот один из них не рассчитал прыжок, кувырнулся с кручи и рухнул в глубокий овраг. Тело его, враз обмякшее, летело вниз, ударяясь о вывороченные паводком валуны, о стволы редких корявых берез. Стая ни на миг не замедлила бег. Вот другой, занозивший недавно лапу костью, неумолимо отставал, и, наконец, тьма накрыла его, вдавила в землю, и протяжный, на одной ноте визг был последним, что слышала его мать.

Силы и скорость были неравны, и, наконец, вверху в последний раз мельк­нул уголок светлого неба, и всё вокруг поглотила тьма: и волчью стаю, и склонившиеся поля, и гудящий от ветра лес с черной рекой по его опушке.

Глава первая

Москва встретила знойными и пыльными улицами, неожиданным в военное лихолетье многолюдством и голодным блеском в глазах большинства москвичей. Николай узнавал и не узнавал Белокаменную, в которой доводилось дважды бывать до войны вместе с отцом и братом Василием и однажды приезжать с фронта с офицерами-интендантами. Первая поездка, как помнится, поразила громом колоколов многочисленных церквей, торжественностью служб и выходов духовенства, а также бесшабашностью московских извозчиков, только и мечтавших сбить очередного зазевавшегося прохожего. А люди? Подростку из далекой российской провинции Кольке, как и его брату, это скопище суетливо снующих без всякой цели людей показалось тогда настоящим муравейником. И уже к вечеру первого дня пребывания в Москве они твердо решили, что люди здесь просто разучились спокойно ходить, обращать внимание на окружающих, не замечают, что на смену лету уже приходит осень, что день сменяет ночь. Братья чувствовали себя песчинками в этом круговороте, и младший Василий, никогда и ничего не боявшийся в далеком тамбовском Ковыльном, здесь только сопел, вытирал обильный пот со лба и теснее жался к Николаю, зыркая по сторонам, ежеминутно ожидая подвоха. Отец их, Иван Игнатьевич, солидный и степенный, уважаемый в селе мужик, здесь как будто становился ниже ростом, беспричинно теребил в руках собачий треух и заискивающе заговаривал с местным людом.

Москва 1916 года запомнилась множеством искалеченных на фронте солдат, не просящих, а больше настойчиво требовавших у прохожих милостыню, которая тут же вскладчину беззастенчиво пропивалась. Множеством офицеров, среди которых Николай с первого взгляда безошибочно отличал фронтовика от не нюхавшего пороху столичного паркетного франта.

Нынешняя Москва, такая же многоликая и многоголосая, но утратившая прежний блеск, была серой, тревожной и голодной. Бесконечные колонны разномастно одетых и скверно обутых солдат и их командиров без привычных погон тянулись к московским вокзалам под грохот неслаженных духовых оркестров. Отсутствие разодетой богатой публики и стаи беспризорников, копавшихся в грудах мусора, беззастенчиво воровавших и с недетской жестокостью дравшихся из-за добычи, дополняли картину Москвы 1920 года.

…И всё-таки Николай радовался жизни. Радовался тому, что в этой страшной кровавой круговерти сумел выжить, что после трех лет фронта и почти стольких же лет австрийского плена он вновь на Родине, не за горами и встреча с близкими.

Сегодня в одном из московских комиссариатов он, наконец, разыскал не то отдел, не то комитет, занимавшийся вопросами возвращавшихся из плена солдат бывшей армии теперь уже бывшей Российской империи.

Встретивший Николая невысокого ранга сотрудник, судя по выправке, опрятному мундиру с портупеей и без погон, аккуратной бородке-эспаньолке, явно был из бывших офицеров той самой армии. Выслушав нехитрую фронтовую биографию бывшего фельдфебеля, получившего в семнадцатом первое офицерское звание, но не успевшего повоевать офицером, Николая Скорнякова, «бывший» уточнил фронт, дивизию, полк, где тот воевал, и потеплел лицом.

– Что, господин… простите, не знаю вашего звания, и вам там доводилось воевать? – спросил Николай.

– Доводилось, братец, доводилось. Ты только про «господина» забудь, у нас ныне все поголовно «товарищи». – В последних словах прозвучала нотка иронии. – И про свое офицерство несостоявшееся советую не очень-то распространяться. Не особо эта категории граждан в новой России в почете. Меня можешь просто Николаем Андреевичем величать, не обижусь, тёзка.

Николай Андреевич, взяв со стола несколько исписанных листков, удалился, оставив в тесном кабинетике Николая одного. Со стены напротив на него вперил глаза красавец боец в островерхом шлеме и настойчиво вопрошал, записался ли он добровольцем.

«Не записывался, и вряд ли соберусь. Ты вот повоюй с моё, потом зови. На теле от четырех ранений места живого не найти, да и душа вся поизранетая. Так что, не обессудь, и не зови и не надейся», – мысленно ответил ему Николай.

Вернувшийся Николай Андреевич перехватил взгляд Николая и даже не спросил, а больше констатировал:

– Что ж, можно и записаться.

– Погожу пока. – Скорняков набычился, подобрался, ожидая, что последуют уговоры и требования немедленного ответа по существу.

– Ну, нет так нет. Ты, братец, ныне вольный казак, поезжай в свою Тамбовскую губернию, отдыхай. Значит, смотри, вот тебе справка как вчистую демобилизованного после ранений и плена. Не бог весть какая важная бумага, но на ней я печать с гербом поставил, поможет при случае. Вот ещё посадочный билет на поезд с Саратовского вокзала, коли не зазеваешься, доедешь. Поезжай, братец, поезжай, – и наклонился к уху Николая: – Это я тебе, солдат, за беспорочную службу России расстарался.

Скорняков растроганно долго тряс руку «бывшего», не выдержал, спросил:

– Вы-то как же, Николай Андреевич, всё-таки записались?

– Всё до банального просто, Николай Иванович, всё просто: семьёй большой обременен, и всем кушать хочется. Старушка-мать жива покуда, жена, трое деток… У тебя, поди, землица на родине есть, ею прокормишься, а мне каково? Что я умею, знаю, кроме службы? С другой стороны, не один я такой. И все примерно одинаково думают. Правители приходят и уходят, Россия остается. Ей служим.

Вагон, последний из прицепленных к паровозу, трясло и кидало из стороны в сторону немилосердно. Наверное, только невысокая скорость позволяла ему удерживаться на рельсах. Набит он был, что называется, под завязку, даже удивительно, что смог вместить такое множество люда. Неистребимый запах портянок, дёгтя, едкой вонючей махры не прогонял даже горячий, бивший из всех щелей и разбитых окон, ветер. Над всем этим стоял гвалт: матерщина, перебранка баб-мешочниц, несмолкаемый плач сразу нескольких младенцев.

Николай присел на собственный деревянный чемодан, прислонился плечом к дрожащей и скрипевшей стенке вагона. С наступлением сумерек гвалт постепенно стал стихать. Николай смежил веки, но спать не мог, мысли текли вялые и обрывистые. В них порой врывался хриплый бас невидимого из-за перегородки рассказчика: «Вот и я говорю, пошто братана в чеку забрали, за каки-таки грехи, чаво он такого-этакого натворил? Не убивец, не разбойник… Чаво сразу в каталажку садють, нету такого закону, нету…». Его перебивал мужичонка с сивой козлиной бородкой и визгливым голосом: «Так и я о том же. Накой весь хлеб подчистую грести, а хто в следущем годе будет сеять, и чем?» С другого конца вагона слышалось надрывное: «Ах, мать твою перемать, ты чаво, зараза, мимо кружки льёшь? Это ж первач первый сорт!» «Дык как тута не пролить? Трясёть, язви его!»

Ко всем другим вагонным запахам прибавился сивушный дух самогонки. Николай краем глаза посматривал на свою соседку, которую сам же усадил на краешек своего чемодана. Невысокая, стройная барышня лет не более двадцати пяти, с печальными глазами под густыми ресницами. То, что она из благородного сословия, выдавали не только покрой её темно-коричневого платья, но и тонкие запястья не знавших тяжелого труда рук.

Поезд подолгу стоял, пропуская воинские эшелоны, следующие на юг, либо останавливался посреди бескрайних полей и перелесков вовсе без причин. И тогда по вагонам ползли слухи не то о тотальной проверке местным отделом ЧК, не то о нападении одной из банд зеленых. Благо ни то ни другое не подтверждалось, и паровозик, натужно свистя и заходясь паром, с трудом сдвигал вагоны с места, медленно набирал скорость.

– Куда едете, барышня? – спросил Николай спутницу.

– В Тамбов, там тётя у меня живет, – ответила просто и только повела взглядом, полным беспомощности и тревоги.

– Вроде не время по гостям разъезжать, – заметил Николай лишь для того, чтобы не оборвать беседу.

– Голодно стало в Москве, совсем голодно. Пока была работа, был паек, хотя и незначительный, а потом вот новый штат набрали, а меня и ещё несколько человек уволили. Я в издательстве работала, машинисткой и корректором. Уволили, ничего не объяснив, из-за происхождения, надо полагать.

– А давайте мы с вами, барышня, отужинаем. Привстаньте-ка с моего чемоданища. Не бог весть какой харч, но сухари знатные и шпику венгерского несколько ломтиков.

– Нет, нет, что вы! Вы меня неправильно поняли, я и не голодна вовсе.

– А ты, дочка, не спорь, ешь, коли угощают, ноне энто дело в редкость, – влез в разговор старик с окладистой опрятной бородой и синими, с лукавинкой, глазами. – Не то и мне заодно с вами поснедать? На-ко вот, дочка, яичко, мне моя матушка их цельных три в дорогу сварила, куда мне столько.

– Ты что ж, отец, духовного звания? – спросил Николай.

– Как есть батюшка, пастырь сельской церкви, только нет теперь ни церкви, ни прихода, закрыли за ненадобностью. – Последние слова он произнес с таким болезненным вздохом, что все примолкли.

– Богато живешь, служивый, давно я сухарей хлеба белого не видывал, откуда?

– Из самой что ни на есть Австрии, в плену там бедовать довелось, там сухарями запасся, а белые – потому как ржаной хлебушек у них там не в большом почете.

– Вы были в плену у немцев? Как давно? Где именно? – засыпала вопросами барышня. – Муж мой, поручик Стекнянский Иван Михайлович, был в плену, и последнее письмо приходило полгода назад из городка в Саксонии.

– Так это в Германии, а я всё больше в Австрии пребывал, а приходилось ли слышать такую фамилию, уж и не припомню, там ведь нашего народу многие тысячи было.

– Тебя-то, дочка, как величать? – поинтересовался священник.

– Ольга, Ольга Михайловна Стекнянская. – Она потупилась и даже жевать перестала, видно, про мужа вспомнив.

– На-ко вот, водицы попейте, барышня, – Николай протянул стеклянную солдатскую фляжку в матерчатом чехле. – Кипяточку, не обессудьте, нету, а водичкой свежей на Саратовском запасся.

– Благодарю вас, Николай, и вам, отец Виктор, спасибо большое. Вы всё как то по-старинному ко мне – «барышня». Не принято так теперь. Да и какая же я барышня, коли вы меня ещё и кормите?

– Ну, хорошо, буду сударыней называть. – Все заулыбались, собрали остатки снеди и примолкли, каждый отдавшись своим думам и воспоминаниям.

Нахлынули, потекли, порой тревожа, порой умиляя сердце, воспоминания о былом, о таком далеком теперь довоенном времени. Отец вспомнился, Иван Игнатьевич, глава семейства, его сутулые плечи и длинные, раздавленные тяжким крестьянским трудом, руки. Чистый высокий лоб с глубокими залысинами и голос твердый и уверенный: «По справедливости жить надо, по правде. А ты не смотри в сторону, на тех, кто не в правде живет, обманом да ловкачеством. Живи по справедливости, оно тебе и воздастся».

Совмещались в отце строгость и доброта одновременно. Бывало, учил своих не в меру бедовых сыновей вожжами, но и не забывал хвалить за столом: «Славно, ничего не скажешь, и вправду славно ныне поработали. Такую делянку зяби подняли. Ешьте, ешьте посытнее. – И подкладывал каждому кусок повкуснее. – Особливо Васятка сёдни расстарался. Поднялся до зари, встаю – а он уже в борозде!»

От братьев с отцом в трудолюбии и сноровке не отставали бабы Скорняковы. Матушка Прасковья Васильевна, круглолицая дородная женщина с большими серыми глазами и добрыми большими руками, никогда не знавшими отдыха. Марья, старшая из детей, красавица, с толстой, цвета спелой пшеницы косой до пояса. Она была просватана, на мясоед свадьба назначена. Доживая последние недельки в родном доме, старалась взвалить на себя побольше работы, одарить напоследок всех своим теплом и вниманием. Будущим зятем Иван Игнатьевич был не шибко доволен, однако выбор дочери уважил и перечить не стал. Недолюбливал он семейство будущей родни – Петровых, дом которых под железной крышей стоял в проулке неподалеку от церковной площади. Семья была не из числа самых богатых людей Ковыльного, но всеми правдами и неправдами стремилась войти в их число. За отцом Антипа водились грешки: и сезонных косарей выгнал без оплаты, и за аренду земли с сельской безлошадной голытьбой так до конца и не рассчитался, а ещё ходили слухи, что замешан был в перепродаже краденных цыганами лошадей.

«Нам богачество ни к чему, от него все беды и неправды. Православный крестьянин с собой и Богом в ладу должон жить. Мне тот кусок в радость, что моим трудом добыт. Мне в радость, когда амбар хлебушка полон, когда во дворе скотина справная, когда баба моя с девками в праздничный день подолом новой юбки пыль перед церквой метёт, а лучше не одной, а никак не меньше тремя. И чтобы всё это от моего труда происходило, за это я и недосплю в страду, и хрип гнуть готов. А ловчить, мошну набивать? Нет, это не по мне, не по правде это» – всплывали в памяти слова отца.

…Вспомнилась Шурка, младшенькая в семье. Хорошо на сердце стало, встало перед глазами лицо егозы-непоседы, в россыпи веснушек, со вздернутым носиком-пуговкой. Особенно любила она Василия, усядется на колени, обовьет шею ручонками и начинает что-то заговорщицки шептать тому на ухо. И Василий, грубоватый и дерзкий с другими, теплел серыми глазами, улыбался сконфуженно скуластым лицом своим…

…«Интересно, где теперь Василий? Был ли за эти годы дома, а может, уж отвоевал свое и поживает потихоньку в Ковыльном? Не-а, «потихоньку» это, пожалуй, не с Васькиным характером, это не для него. Ах, побыстрей бы дом, там всё узнается».

Из писем родителей Николай знал, что Василий попал служить на флот и воевал на Балтике. После стольких лет разлуки неудержимо тянуло встретиться. В детстве и юности они были неразлучны и привязаны друг к другу; им доставались поровну и общий каторжный крестьянский труд, и вожжи разгневанного отца, и колотушки в отчаянных драках со сверстниками с соседних улиц. И отец, глядя на их одинаково расквашенные носы и затягивающие синью глаза, у одного левый, у другого правый, таил удовлетворенную улыбку в усах и говорил: «Ну, что ж, это подходяще, это по правде».

Вагон резко дернуло, лязгнули буфера, зашлись надсадным визгом тяжелые колеса. Николай чувствительно ударился плечом о стенку. Мысли скакнули вместе с вагоном, словно натолкнувшимся на невидимую преграду. И вместе с ним же, вновь очень медленно и неуверенно начавшим набирать ход, потекли совершенно о другом.

Вспомнился фронт и первое боевое крещение. И не бой это был вовсе. Не бой, а сущее избиение их необстрелянного воинства, едва успевшего сменить в окопах потрепанный полк. Германская тяжелая артиллерия в течение двух часов непрерывно долбила их окопы, выворачивая бревна брустверов, заживо хороня многотонными массами вздыбленной земли десятки русских солдат. Оглохший от взрывов, ошалевший от животного страха и вида множества разодранных на кровавые куски тел, Николай, до боли закусив губу, уткнул лицо в пахнувшую кислыми пороховыми газами развороченную землю и тупо мычал. Не чая выжить, он стал бессвязно молиться, и, как ни странно, с первыми же словами молитвы невообразимый грохот смолк так же неожиданно, как начался.

Его, полузасыпанного землей, отыскал ротный командир, штабс-капитан Колодяжный, долго тряс, приводя в чувство. Словно сквозь вату, Николай едва слышал слова: «Ну, живой, Скорняков, живой! Даже не раненый, контузило малость, это пройдет! Ты вставай, братец, вставай, к перелеску вон тому топай. Приказ на отход получен, отходим мы. Там в ложбинке раненые, подсоби, обязательно подсоби. Линейку лазаретную вместе с лошадьми и ездовыми вдребезги! Мать честная, да что это творится?!»

На заплетающихся ногах, перемогая наплывы болезненного гула в голове и приступы тошноты, Николай добрел до перелеска, куда в неглубокий овражек стягивались раненые. Молча взвалил на плечи молоденького скулящего от боли прапорщика. Шел, лишь изредка останавливаясь, давая отдохнуть не столько себе, сколько юному офицерику, ступня на одной ноге которого была безобразно искорежена и оставляла кровяной след на пыльной дороге. По совету бредущего сзади пожилого унтер-офицера Скорняков разрезал сапог и перетянул ремешком щиколотку выше раны. Обезображенную ступню неумело укутал в свою запасную нательную рубаху и, взвалив обмякшее тело прапорщика, побрел дальше…

Уже ночью их состав на одной из станций задвинули на запасной путь, освобождая дорогу для воинских эшелонов. Николай протиснулся к выходу покурить. Спустившись на землю, наблюдал, как в темноте мимо ползли один за другим вагоны с раскрытыми створками. По терпкому запаху понял, что воинская часть – кавалерия…

– Николай, простите, пожалуйста, вы не могли бы проводить меня… Право, не знаю куда… – Рядом появилась Ольга Михайловна.

– А, ну да, конечно, – согласился он, когда до него дошла суть просьбы. – Эй, бабонька, – остановил соскочившую с подножки вагона мешочницу, – прихвати с собой мою попутчицу. За те вагоны идите, а я здесь постерегу, крикните, коли что.

Баба загыгыкала:

– А я хоть щас закричу, у меня уже «коли что», третий год как вдовая, ни до одного мужика не докричусь никак!

– Геть, бесстыжая! – Николай шлепнул мешочницу по толстому заду. Та в ответ не без удовольствия взвизгнула.

Скорняков улыбнулся во тьме, ещё глубже затянувшись дымом самокрутки. К женскому полу его тянуло нестерпимо, молодой организм попросту бунтовал по поводу долгого воздержания. Попутчица-барышня откровенно ему нравилась. Было в её серых глазах, в мягком изломе бровей, в движении рук, поправляющих прическу, что-то до боли знакомое, характерное для другой женщины. Этой женщиной была первая любовь Николая – Татьяна, поклявшаяся шесть лет назад ждать его хоть целую вечность. Но мужская солидарность и уважение к мужу барышни, незнакомому офицеру-фронтовику, как и он, хлебнувшему горечи плена, не позволяли ему что-то предпринять. «Нехорошо это, не по справедливости»,– сам не заметил, как воспользовался привычными для слуха отцовскими словами. Да и ожидание встречи с самой любимой женщиной на свете, растянувшееся не по их вине на долгие годы, до которой теперь уже рукой подать, сдерживало все другие помыслы.

«Эх, Танюха, Татьянка, ждешь ли ты меня ещё? Годочков-то вон сколько пролетело. И каких годков?!». Сердце надсадно и болезненно заныло.

Татьянка Лаврова, семья которой жила в другом конце села, уже лет в 14-15 слыла первой красавицей, и немало побоев перенес Николай, прежде чем доказал, что он единственный Татьянкин воздыхатель, а другие пусть ищут себе подруг в других садах. Благо рядом всегда был брат Василий, который бился за Колькину возлюбленную как за свою. Николай как нельзя лучше соответствовал Лавровой: высокий, с чистым отцовским лбом, большими серыми, как у матери, глазами и обезоруживающей доброй улыбкой, он вызывал зависть её подруг.

Семья Татьяны была, пожалуй, одной из самых бедных в селе. Отец её, Ефим Лавров, был мужик смирный и трудяга каких поискать. Только вот невезучий до крайности. Казалось, что беды и невзгоды навсегда прилипли к нему, а удача в жизни навсегда отвернулась. При разделе некогда крепкого отцова хозяйства старшие братья обманули его, наделив годовалой телкой, овцой-перестарком и полусгнившей ригой в качестве жилья. Ефим не унывал, надеялся на свою немереную силу и трудолюбие. Через пару лет в летний суховей занялась пожаром приведенная в жилой вид бывшая рига. Сгорел даже тот небогатый скарб, что нажит был. Ефим и по этому случаю не возводил хулу на Бога, лишь благодарил, что никто из домашних не погиб. Отстроил саманную избушку, благо сельское общество помощь оказало.

Жена Ефима Таисия, такая же покладистая, рукодельницей была знатной, что тебе прясть, что ткать, не каждая могла с ней сравниться. В одном перед суженым своим виноватой себя считала – нарожала ему четырех девок, а в их селе не по едокам, а по старинке, по лицам мужского пола, землей наделяли. Уже перед самой войной занемогла Таисия, может, от нужды беспросветной, может, по наговору людей недобрых, занедужила, иссохла вся и уж с кровати редко подымалась. Благо старшая из девок, Татьяна, к той поре подросла, взвалила на себя всю работу бабью.

Не терял Ефим надежды выбиться из нужды, отдал пай в аренду, подался на заработки в далекое Рассказово на шерстобитные фабрики. К зиме вернулся босиком, на худющих плечах лохмотья, зато во всё лицо улыбка, которую сдержать не мог. Вёл Ефим в поводу настоящую лошадь. Неказиста была лошадёнка. Гремела мослами не хуже Ефима, на спине побитой шерсть клоками. Однако не было в ту минуту человека счастливей Ефима.

Прослышав про приобретение Ефима, вечером того же дня к нему Иван Игнатьевич наведался, знались они накоротке и дружили с юных лет. Сбросил с плеча мешок, а в нём хомут старый и узда, аккуратно залатанные и дёгтем слегка смазаны. Оглядывал придирчиво кобылешку Ефимову, ощупывал пальцами от копыт до холки, а тот теребил, всё торопил оценить по достоинству.

– Ну, что ж, подходяще, тех денег, что уплачено, коняга стоит. Копыто правое переднее треснуло, сведешь к кузнецу, он подковой скрепит, у меня масла конопляного возьмешь завтрева, будешь постоянно мазать. А главное, Ефим, не понуждай животину раньше времени, не торопись тяглом её грузить. Пусть отдохнет, отстоится, а уж зимой по первопутку и запряжешь. Придешь завтра за маслом, мешок прихвати, овса возьмешь. Только по малой толике скармливай, меру знай.

– Спасибо, Игнатич, спасибо, век помнить буду помощь твою.

Всего лишь зиму и побыл Ефим лошадным домохозяином. Нанялся с лошадкой своей на вывозку дров для ближайшей станции Токаревка, скопил деньжат, прикупил кое-что из инвентаря – плужок там, борону. Мечтал, как выедет на свой паевой надел, пройдет первой бороздой по проснувшейся под весенним солнцем земле. Как бросит в жирный чернозем яровое зерно (обещал Иван Игнатьевич выделить под будущий урожай беспроцентно), как будет с нетерпением ждать всходов. Однако не суждено было сбыться мечтам Ефимовым. Уж весной ранней угодила в полынью его лошадка при переезде через Савалу-реку, а груженные дровами розвальни, проломив края полыньи, вмиг утянули жалобно ржавшую кобылу в черную стылую воду. Ефим сидел на краю дымящейся легким парком бездны, нахохлившийся, с головы до пят мокрый. И когда дошел до него весь ужас случившегося, когда не только раззявленная пасть безжалостной реки, но и бездна, беспросветная бездна отчаяния и несбывшихся надежд достигла его сознания, заревел Ефим, завыл серым волком.

Домой вернулся с одним ременным кнутом, обвёл притихшее семейство мутным взглядом, и увидели в нем его девчонки такую тоску безысходную и такую решимость на что-то безрассудное, что взревели разом, повисли гроздьями на папаньке. А он, не переставая клясть судьбину «в бога, в душу, в мать», отшвырнул домочадцев, ринулся в кабак. И беспробудно пил две недели подряд, пропил всё, что пропить можно было, а главное, заранее запродал право аренды своего пая, без малого три десятины своей мечты и своей надежды.

Очнулся с головной болью на земляном холодном полу в нетопленной избе. Из темного угла голодные глаза домочадцев глядят, а на скамье у стола Иван Игнатьевич, брови свел и слова, каждое потяжельше камня будет: «Ты, Ефим Андрев, для себя как, уж решил задачку? Коли сдохнуть решил, так подыхай! Уж как-нибудь отпоём, отплачем. На кой ляд такой гурт молоди за собой тащишь? Жену больную до сроку пошто в могилу зовёшь? Неправильно энто дело, не по справедливости. Стал быть так, сговорился я с шурином, что в Токаревке на железке работает, обещал тебя в кочегары пристроить и углом каким ни есть обеспечить. Уезжай поскорея, не позорь себя и семейство. Про семью не беспокойся, голодными-холодными не останутся. Переговорил я тут с соседями, со Щербаковыми, с Михейкиными, твердо обещали помочь. Может, в страду пособишь им, когда потребуется. Мне не надо, нас в дому, почитай, три мужика, управимся».

С той поры словно подменили Ефима, капли спиртного в рот не брал, но что-то сломалось в этом никогда не унывавшем человеке. В себе замкнулся, всё больше молчал, будто и вовсе говорить разучился.

А старшая из Лавровых, Татьянка, несмотря на нужду и вечное недоедание, латаное выцветшее платьишко и тяжелый сызмальства труд, выросла не только красивой, но и доброй, незлобливой девушкой. Отношение Николая к ней было трепетным и бережным одновременно. Вечерами просила проводить её до реки, и он сидел на берегу, пересыпая песок сквозь пальцы, слышал, как она плескалась в реке, как шлепала босыми ногами по траве, натягивала на мокрое тело платьишко. Шею ломило от желания взглянуть хоть одним глазом на ладный изгиб её тела, на белизну не тронутых загаром грудей и живота. Терпел. Татьянка подходила, обвивала сзади руками, льнула пылающей щекой и мокрым густым волосом, шептала горячо: «Потерпи, Коленька, потерпи. До осени недолго ждать осталось. Сама жду с нетерпеньем. Всё наше будет. Заласкаю, залюблю тебя, родной мой!»

Не дождались они осени, 1 августа война случилась. Взломала, вздыбила привычную размеренную деревенскую их жизнь. Николаю и Василию, числившимся в запасе, уже в первые дни было объявлено о призыве. Их, человек тридцать молодых парней и мужиков, построили на церковной площади, и отец Никодим долго и торжественно читал молитву о сниспослании победы православному воинству, кропил стриженые головы святой водицей. Затем провожали всем селом до околицы. Николай шел привычной пыльной дорогой, с тугим сидором за плечами, чувства и мысли были, как и все последние дни, суматошными. Чего только не было в эти дни! И сборы-хлопоты, и пьяный угар проводин, и патриотические напутствия «не посрамить», и хвастливые заверения, что мы «за Бога, царя и Отечество», мол, в миг, да хоть кого. Были не просыхающие от слез глаза матери, враз постаревшей и сникшей, была какая-то суетливая растерянность отца и угрюмая сосредоточенность брата Василия.

А ещё была последняя ночь перед отъездом, когда Татьянка с отчаянной решимостью сама увела его из-за стола и увлекла за околицу, в стога необмолоченной ржи. Горячий её шепот, страстные ненасытные губы до сих пор помнятся Николаю. «Дождусь, непременно дождусь тебя, Коленька! А ещё, коли Бог даст, и рябёночка тебе рожу. Новобрачным, слышал поди, немолоченные снопы жита в первую их ночь под перины кладут, а под нами стог целый! Вернись только поскорей! Вернись!»

Глава вторая

…Село просыпалось. Раннее деревенское утро, напоенное характерными звуками, светом, запахами, извещало о приходе нового дня с его вечными трудами и заботами. Пастух, пока ещё в дальнем конце села, щелкал кнутом, собирал стадо, а из-за плетневых подворий и проулков выходили к нему бабы, ласково похлопывая ладошками по спинам своих коров-кормилиц.

Иван Игнатьевич, больше по привычке, чем по надобности, ладил колесо у телеги, щурился теплому августовскому солнышку, слушал, как дзинькает струйками молока о подойник его «Васильна», знать, торопится к подходу стада. Среди привычных запахов утренней росы, преющего за сараем навоза едва уловимо потянуло спелым яблочным духом из сада всего в три дерева. «Пора, – подумалось, – через неделю Яблочный Спас».

Прасковья Васильевна поставила подойник, распрямила спину, выглянула за плетень, далеко ли стадо.

– Николай-то спит ещё?

– Спит, слава те, Господи. Пришел, я слышала, под утро, в избе шинель прихватил и на сеновал подался.

– Опять у Татьянки был?

– Иде ж ему быть?! Любовь старая не забывается, – не скрывая радости и довольства, пропела Прасковья Васильевна.

– Ну да… ну да. Только как бы энта любовь боком не вышла. Мужняя она баба.

– И-эх, грехи наши тяжкие. Да иде он, тот муж? Как пристал в прошлом годе к казакам, которые набег на Тамбов делали, так и нету вестей. Может, сгинул? Надоть было нам Татьяну до войны за Николая сватать. Всё думали, через полгода-год воротятся сыночки наши с фронту, тогда и свадьбы играть. Кто ж знал, что войне энтой треклятой конца и края нету, седьмой год почитай идёть.

Иван Игнатьевич крякнул досадливо:

– Тут ты, мать, кругом права. Ране с германцем воевали, а теперь уж и не поймешь, кто с кем.

– Ты, Вань, ныне один поезжай в поле. Я туесок со снедью соберу. Пусть поспит Колюшка в родном дому посля стольких-то мытарств. Рубаху вчерась снял у колодца, смотрю, мать моя Богородица, а тело-то всё поизрезано, поиспятнано. – Васильевна вытирала уголком платка глаза и мелко крестилась, в голосе прозвучала такая саднящая боль и горечь, словно это её саму рвали иззубренными осколками и горячими пулями.

– И то верно, мать, пусть отдыхает. Хлебнул Николай горя, ох хлебнул, то в окопах, то в плену у австрияков. Худющий вон, мослы одни. На войну, помнишь, пареньком провожали, а теперь вон – мужик заматеревший. И седина в усах да в висках. Ну да ничё, ничё! Живой главное воротился, а землица-то родная и прокормит, и силёнок прибавит.

С улицы послышался звук подъезжающей подводы и хрипловатый голос возницы:

– Эй, хозяева, принимай гостя. На станции вот утра не дождался, упросил в ночь ехать. Магарыч с тебя, Игнатич, не забудь, вечерком загляну. Но-о, но-о, пошла, родимая!

Во двор вошел, отряхивая бескозыркой бушлат и брюки, матрос, в котором Игнатьич не сразу признал младшего сына Василия. В руке морской сундучок, через плечо ремень маузера в деревянной колодке.

– Ну вот, кажись, и дома. Здравствуй, батя! – крепко обнял отца.

– Василий!? Да как же? Да неужто?! Николай тожа вон третьего дня как возвернулся. Господи, радость-то какая! Мать, ты чего там расселась, глаза лупишь, язык никак отсох?

– Ой, матерь Божья, заступница усердная! Никак Васинька мой, сыночи-ик. Ой, ноженьки отнялись, не держуть. Сыночи-и-и-к!

– Маманя, ну ты чего, ну чего ты? Вставай потихоньку. – Василий помог матери подняться и надолго прижал её к себе. – Ну, маманя, чо плакать-то? Вишь, вернулся я, значит. А ты в слёзы. Гляди-ко, весь бушлат мне, как водицей морской соленой, промочила. Эдак и я щас, поди, слезу пущу!

С крыльца с визгом и криком «Васятка!!!» слетела младшая сестра, восемнадцатилетняя Шурка. Кинулась на шею Василию, чуть не сбила его с ног.

– Вот те раз! Да никак Шурка? Мать честная, краковяк вприсядку! Ты когда успела так вымахать? На службу провожали, на коленках у меня умостилась, петушок-леденец в ручонке. А ныне?

Из-за угла дома появился Николай, босой, в солдатских галифе и белой исподней рубахе.

– Что за шум, где драки, там братья Скорняки! Здорово, младшой! Эк, вымахал, чертяка! В плечах не обхватишь! – Братья обнялись, награждая друг друга увесистыми шлепками по спинам.

– Здорово, здорово, старшой. Впрочем, какой ты старший? Одногодки с тобой. Ты под Рождество рожден, а я посля Михайлова дня. Десять месяцев не в счет. – Отстранил от себя брата, посмотрел изучающе: – Ты, однако, дядя тоже не маленький, только вот худой дюже, прям-таки шкелет. Ай не кормили у австрияков?

– Про ту жисть рассказ не для маманиных ушей, слезой изойдёт, тебе потом одному расскажу при случае. Давай, бать, самосадика своего домашнего, покурим с братцем на крылечке.

Во двор вбежала, запыхавшись, старшая из дочерей Скорняковых, Мария, и от калитки начала голосить:

– Ой, Васичка мой! Ой, братка родненький! Возвернулся! Да сколько же годочков не видали тебя? Дай, дай обниму тебя да расцелую родного!

– Да вы что, бабы, ай сказились все? Чего ревьмя ревете, оглашенные, – Игнатьевич сам непроизвольно тяжко всхлипнул, – радость-то какая! В кои веки вся семья вместе. Господи, благодарствую тебе, Господи, за радость великую.

Вся семья сгрудилась посреди двора, вокруг матери, легли на плечи руки, склонились головы, смолкли восторженные голоса. И только сердца, опьяненные несказанной любовью друг к другу, бились торжественно и слаженно, словно одно на всех.

Полностью роман читайте в печатной версии журнала "Петровский мост" №2 за 2019 год,
который можно приобрести в киосках "Роспечати"



Написать нам
CAPTCHA
Принимаю условия обработки данных