Вт, 30 Ноября, 2021
Липецк: -2° $ 72.60 82.26

Владислав Попов. Доля

22.10.2021 09:11:33
Владислав Попов. Доля

Рассказ

Его звали Доля Иванович. Доля – это маленькое, уменьшенное имя. Большого имени он не любил, не откликался и хмурил брови. За спиной его называли Курмушкой от слова курма. Курма – это ловушка для рыбы, наподобие известной верши, сплетенной из ивовых прутьев. За что его так называли, по какой причине, уж никто не знает: Курма и Курма. Так повелось: и отец его был Курма, и дед, и прадед. Все они были знатные рыболовы – рыба на них так и шла.

Сидит наш Доля Иванович на берегу. И удочка-то у него, помню, – стволик еловый, поплавок – перышко, и вот на тебе, таскает ельцов одного за другим. А ты рядом сидишь, и у тебя не ловится! Шла на него рыба…

– Доля, – говорили ему, – секрет-то скажи!

– А нет секрета, – отвечал Доля. – Я и сам не знаю.

Поднимал удивленно свои выцветшие брови, снимал вязаную шапочку и принимал водку. На рыбалке-то грех не выпить! Тянул к себе корочку хлеба и жевал долго и вдумчиво, шевеля густыми серенькими усами. Все в нем было какое-то серенькое, простое: и эта вязаная шапочка с китайским иероглифом, и штанишки, вытянутые на острых коленках, и курточка, вылинявшая под речным солнцем. Только пуговки светились медной, вызолоченной проволочкой.

– Я пуговки на медную проволочку сажаю, не потеряешь, – объяснял Доля. – Зацепишь где-нибудь – не оборвется!

Улыбался доверчиво, отводил полу и показывал, как проволочка накручена. И глаза его светились, ясные, светлые. Да у наших северян почитай у всех такие глаза: серые, синие, зеленые – то ли от нашего неба бесконечного, то ли от леса бескрайнего, а может, на снег мы глядим подолгу да на воду, быструю, звонкую. Еще скажу, что он был плотный, жилистый, как курма, как-то на раз жестко и крепко схваченный, скрученный, как поплавок берестяной, которому и изводу, как известно, нет.

Уж рыбалка была не рыбалка, если рядом не было Доли Ивановича. Вот как сейчас вижу, сидит он у костра, подвернув под себя длинные ноги, опирается плечом по привычке то ли на дерево, то ли на пень, тянет из солдатской кружки водку, смотрит на реку да ведет какую-нибудь историю, неспешно так, не торопясь, а мужики все равно посмеиваются.

– Отец-то у меня крепок был, хоть на фронте и контузило. Так-то ничего, если только не иззябнет весь. А на реке-то как не иззябнуть? А он – перевозчиком. После войны всю жизнь перевозчиком робил. И ведь хорошо: всегда с рыбой, всегда река под боком. Вот повез он девку за две реки. Ехать-то долго, моторчик слабенький, помните такой, «Стрелой» назывался? Вот едут, ветер в лицо – он и озяб! Глаз и задергался, спасу нет! А дело к вечеру, солнце за гору. Девка-то и испугалась. Сидит в лодке ни жива, ни мертва, молится. Это она моего бати боится! А доехали, как выскочит, как побежит в гору! Только камушки сыплются! «Не туда! – кричит батя. – Тропинка-то левей!» А она и не слышит! Домой прибежала, матери жалуется:

– Я с мужиком ехала, длинный, страшный! Всю дорогу мне подмигивал. Задумал, наверное, не дело?

– Что ты! – смеется ее матерь. – Это ж Курма! Перевозчик верстеньевский. На войне его миной контузило, вот он с тех пор и подмигивает!

Смеются мужики. Улыбается Доля Иванович, щурится от речного солнца, отца своего вспоминает.

Не знаю, как в городе, а у нас так: прошлая война никуда от нас не уходит, живет в сердце каждом. Выпьют рюмку мужики и нет-нет и вспомнят дедов своих…

Хорошо лежать у костра. Дым, горький, сладкий, как полой запахнет берег и тянется вдоль рогаток. Блестят на солнце удилища. А у Доли – еловое, серенькое. Он его кирпичом вытягивал: подвесил на стену вершинкой вниз, а к вершинке кирпич подвязал. Добрая вышла удочка!

Ходят под водой, густой, желтой, сиги жирные, и ты ждешь, посматриваешь, а вдруг плеснет о берег, завьется вода воронкою, изогнется удилище, задергается. Нет, тихо! Ветер ходит над ивами. Поплавки едва на леске подрагивают. Трава прошлогодняя шепчется, кланяется. На севере туча, темная, железистая, ползет к Пинеге, снег на хвосте тащит.

– Не дойдет! – говорит Доля Иванович. – Река отведет.

Наклоняется и ворошит в костре золотые сучья. Вспыхивают они и сорят золотыми искрами. Летит белый пепел, трусит на колени, на водку в кружках. Лодка вдалеке о берег тукается, блестит мокрым алюминием, синими крыльями. Мы пьем из кружек, едим хлеб, обсыпанный ивовым пеплом, яйцо чистим. Белые скорлупки, как снег, лежат на траве.

Доля Иванович достает из котелка щучью голову:

– Я ее сам разберу, мужики, остальное вам.

Разбирает, каждую косточку обсасывает. Шевелятся его густые усы, посверкивают рыбьей чешуйкой.

– Щука – рыба не простая: у нее в голове три креста имеются, один большой, католический, два поменьше.

– Да не может быть, – говорит, не веря, Саша, но все же подается вперед, посмотреть.

– А вот и имеются! – улыбается хитро Доля Иванович. – Сейчас покажу! –Он выуживает тонкую косточку, обжевывает ее и протягивает Саше: – На, глянь! Фома неверующий! Видишь, по концам кружочки? Крест – католический!

Саша берет тонкую, почти прозрачную косточку, вертит, смотрит на просвет: и вправду, на крест похожа! Идет косточка по рукам, каждый поцарапает ее ногтем, отведет руку, хмыкнет.

– Доля! Сам придумал?

– Зачем сам? Природа придумала. Вот теперь поняли, отчего щука самая хитрая, самая живучая? Три креста у нее в голове, как три жизни!

– Да откуда ты узнал?

– Моему деду его дед сказал. Вот такая загадка! Вам, молодым, и разгадывать.

Улыбается довольный Доля Иванович, нравится ему видеть изумление и недоверие в глазах мужиков, отпивает глоточек водки, морщится, а потом показывает еще два крестика, поменьше.

– Ну, вот этот на крестик мало похож, – говорит недоверчивый Саша.

– Крестики разные бывают, – поясняет Доля Иванович. – Есть и такие, которые листиками называются. Вот этот на листик и похож. У каждой щуки свои крестики в голове. Одинаковых не найдешь, мне не попадались… – Он встает, отряхивает штаны от сору и листьев. – Пойду донки проверю!

И идет, покачиваясь, долгий, нескладный, подныривает под ветки и к воде спускается. Я любуюсь Долей Ивановичем. До чего же удивительно это место: берег, ивы изломанные, луг бескрайний, гора с тропинкой – все-все будто пропитано Долей Ивановичем, его простой, бесхитростной речной жизнью. Вот здесь он жжет костер, вот здесь примыкает лодку, этой дорожкой поднимается в гору. В июле он берет косу и окашивает свою тропинку, делая ее широкой, просторной, как просеку, и ходит по ней, раскачиваясь, загребая большими ладонями травяной воздух. Дышит он полной грудью, блестит веселыми глазами. И ведь всегда на реке, какой бы ни была погода. Даже тогда, когда рвет ветер, треплет воду, бьет и толкает Долину лодку. Мне кажется, что у Доли, как и у щуки, три креста в голове, три жизни – такой он весь жилистый, живучий, будто вековечный, будто просмоленная корабельная веревка.

Доля Иванович приносит сигов. У них темные, зеленоватые спинки и гладкие серебристые бока.

– У меня там три доночки. Вот на каждой по рыбинке. Я подошел, а они уж поплескивают: что долго не шел? Заждались! – и смеется.

– А у нас только водка поплескивает! – говорит немного обиженный Саша. – Слово-то какое знаешь, Доля Иванович?

– Да известное слово: ловись, рыбка, большая да маленькая. Вот и весь сказ!

Он прячет сигов в кирзовую сумку, серую, протертую, пахнущую особым многолетним рыбьим духом. «Так что закусывать не надо!» – говорят мужики. Наверно, с этой сумкой и отец его ходил, и дед. И вот досталась она по наследству Доле, и не расстается он с ней и даже ухаживает: вот заплатку новую на уголок приладил, пуговицу новенькую присадил.

«Ладная сумка, – думаю я, – на рыбу намоленная. Может, в этом все и дело. Рыба у Доли на сумку идет!»

Понесет сигов Доля не домой, а соседке, старухе одинокой, несчастной, высохшей, как старое дерево. Примет она рыбинку, запечет в глиняной ладочке полакомиться, дольет кипяточку хлебушком помочить – вот и ладно, а не ладно, так не у нас одних! Храни тебя Бог, Долюшка!

Живет Доля один. Сыновья выросли, далеко. Один на востоке, другой – на западе. А Доля в своей деревушке – посерединке. Сидит на своей лавочке, вдовствует. И не знаешь, тужит он или не тужит – все улыбается… Одна радость – река под боком. Пойдет на речку, сядет там на клоч любимый, подопрет спиной вербу старую и молчит, воду слушает. Я его таким молчащим не раз заставал. Где он в своих мыслях, Бог ведает, тут ли, не тут. А подойдешь, улыбнется, потянется до хруста:

– Закури, браток, я хоть дымок понюхаю! – И станет рассказывать, как на камешнике хариусов видал: бегут себе вереницей, торопятся. – Вынешь такого, у него перышки желтенькие, а сам он, если солнышко, весь голубым и осветится. Небо, что ль, отражается? Видал такого?

Выпрямляет затекшую спину, вздыхает шумно, тянет носом мой папиросный дым. И весь он для меня как единое, неделимое целое с этой вербой, берегом, далью речной и небом даже. Живет в этом, и другого ему не надобно!

– Дед-то мой, Никола, с германской трубочку привез, трофейную. Все только ее и курил. Говорил, насквозь просмолюсь, никакая болесть не пристанет. А совсем старый стал, рука-то у него и заотказывала, не хозяин стал правой руки – тряслась. Ложку ко рту, бывало, поднести не мог. Так я ему все трубочку набивал, набью табачком, пальцем большим прижму, спичку зажгу, а уж раскурит-то он ее сам. Сидит, пыхтит. Трубочка-то у него со свистом была: тихонечко так сипела. А я подле него, табачок нюхаю. А вот не закурил, не закурил ни разу… Я как-то удрал от него. Известное дело – улица! Сам набьешь! А вернулся, ступенька-то вся табачком присыпана! Так, браток, стыдно стало… Сам-то я уж и немолодой, а вот порой так нет-нет да и подумается: посидеть бы с дедом на крылечке, табачок его понюхать, трубочку набить! Никакого счастья не надо… до сих пор стыдно, что удрал. Что за доля такая!

– Жива трубочка-то? – спросил я.

– Нет! Я ее в руках до самой могилки нес. С ним, с дедом, ее и оставил. Так веришь ли, руки с неделю не мыл – так они, пока трубочку нес, дедовым табачком пропахли! Понюхаю да заплачу…

Хорошо сидеть с Долей Ивановичем, но идти вроде надо, а уходить не хочется – не отпускает что-то. Смотришь на воду, тихая она, быстрая, на перекате звонкая. Рыба из воды выглядывает, то поднимется, то опустится, и круги расходятся. У острова, под горой, вода паром курится. И сырцой оттуда тянет. Но мошкара столбом стоит, вьется на солнце, и вода под берегом, будто пылью золотой шерстистой обсыпана, летит, летит мимо. И осота качается…

Знал я, что уезжаю скоро, день еще не определил, но уже заранее стал со всем прощаться. И в новое душа тянет, и со старым, прижившимся расставаться неохота. «Да ведь приеду, – думалось мне, – навещать буду. К Доле зайду, хлебушком городским порадую…» И в мыслях уже к нему шел, стучался кольцом в затекшую смолой дверь, шагал через опрятные холодные сени, радовался румяному солнцу на вытесанных стенах. Глядел, любуясь, на синь заоконную, на Долю Иваныча.

«Да приеду, чего там, приеду!» – радостно решалось во мне. Да не приехал, ни в тот год, ни в другой…

Лет двадцать пронеслось одним махом, пропелось, прогулялось, хотя нет-нет и вспоминал я рыбалки наши, деревеньку свою. И порой, засыпая, все бродил в мыслях по ее мягким и топким от дорожной пыли улочкам и будто въяве видел амбары, избы, рыжие от закатного солнца, луга в первой зелени, реку в огустевших сумерках. И Долю Ивановича вспоминал часто, но и иных помнил, а вот Долю Ивановича по-особенному и подробно так тот самый вечер, когда он мне про трубочку рассказывал.

И вот наконец решился – поеду! И в таком нетерпении собирался, будто на свидание спешил. С поезда, как двадцать лет назад, на лодке поехал. И встречал меня Саша, поседевший, располневший, так что сразу я его и не признал, а угадал по лодке: «Красная у меня лодка, моторчик серебряный!» Переваливаясь, косолапя, он шагнул ко мне, и мы обнялись, рассмеялись, бросили на уножье мой рюкзачишко и закурили для разговору.

– Вкусная у тебя папироска на ветру! – похвалил Саша. А я смотрел на него, будто заново узнавал, и удивлялся, что делает время, что оно делает?! Где тот высокий, нескладный парнишка с копной жестких, как стерня, волос? Но голос, голос-то тот же остался, нетерпеливый, взахлеб, и будто бы недоверчивый.

Поезд отгремел по мосту, отзвенел, раскатился, но еще долго за лесом погромыхивало, постанывало жалобно. А мы уж мчались по Пинеге, и моторчик серебряный, иностранный, не чета прежнему упрямому «Ветерку», звенел задорно и тонко. И что-то вдруг облегчилось в моем сердце, и радостное, знобящее нетерпение перед встречей с родным и знакомым вызывало даже нечто схожее с чувством боли и сожаления. Тихая вода журчала, рассыпала густые снежные брызги. Чайка летела почти вровень с нами, а потом, накреняясь, ушла в сторону. Облака дрожали в текучей голубизне, белые и пепельно-серые.

И вот, вот мое Верстенье! Школа на угоре, борок поредевший, и огонек видать в чьей-то избушке.

Саша убавил газ, и лодка, подхваченная волной, выбросилась на косу. Мотор затих. И только волны тяжело зашлепали слева и справа по песку. И Саша, покачиваясь, как в седле, сказал:

– Все, товарищ, приехали!

Мы поднялись в гору заросшим полем, вошли в сосновую рощу, и Саша, едва поспевая за мной, вдруг остановился, перевел дух и, указывая на старинную сосну, спросил:

– А ее-то хоть помнишь?

Ну как не помнить нашу сосну! Я и сам с нее глаз не сводил. Огромная тяжелая шапка, пусть и поредевшая от времени и снегов, раскачиваясь в полудреме, плыла все так же над нашими головами. И если, запрокинув голову, следить за нею, всегда казалось, что и ты плывешь по бескрайнему небу.

– У нее под корнями и стаканчик был спрятан, – вспомнил я. – Лежит ли?

– А я и не убирал его, – откликнулся Саша.

Он неловко и грузно опустился на колени. Я присел рядом. Мы отгребли в сторону сосновые иглы, раздвинули черную, крепко пахнущую лежалой травой землю и в развилине корней нашли наш граненый стаканчик. Саша вытряхнул на ладонь набившуюся землю, протер полой рубахи тусклое зеленоватое стекло и спросил:

– Здесь? Или до дому дотянем?

– Давай здесь!

Мы уселись, вытянули ноги, чувствуя спиной ровное и неспешное дыхание родного дерева. Водка сразу приняла в себя запах хвои и земли. Мы выпили и минуты две сидели молча и, наверно, чувствовали одно и то же и думали об одном. И, быть может, нам на одно мгновение и показалось, что не было этих двадцати лет и мы по-прежнему молоды и сильны.

За соснами раскрывалось поле, за ним – деревня с одиноким слезящимся огоньком. И непонятно было: то ли лампочка еще горит, то ли заря в стекле отражается.

– А помнишь? – спрашивал Саша.

– Помню! – радостно откликался я, и сам, торопясь, будто что-то толкало в грудь, спрашивал: – А ты помнишь?

А потом мы спрятали заветный стаканчик там же, среди корней, и пошли к дому.

– Чей там огонек светится?

– Да Доли Иваныча! Все не спится ему, – отвечал Саша. – Старый стал.

Мне не терпелось его увидеть: как он, что он, ловит ли рыбу свою?

– Да какая там рыба! – усмехнулся Саша. – Мало ветром его не сносит! Все сына ждет, боится только, что увезет к себе. Просит: мне бы, ребятки, здесь помереть…

– Да как же он один справляется?

– Дак ведь среди людей живет! – откликнулась Тоня, жена Саши. – Чего не жить? Он ведь каждый день на речку ходит! Бредет! Хоть часы по нему сверяй. Все лодку свою чинит. Чинит-чинит, да что там чинить, чинщик нашелся, когда там места живого нет? Только силушку зря растрачивает. Да ты его увидишь! Не спи долго!

Мне отвели девичью светелку – дочка Саши давно перебралась в город. В комнатке было тихо. В печке еще жили и шевелились угли.

Но я и часу не спал. Едва золотая мгла проступила сквозь темные сосны, уж шагал торопливо к реке. За спиной, где-то выше меня, било горячее солнце, щебетали птицы, но здесь, в низине, под облаками, все приглушалось туманом, все было молчаливым и спокойным. И мне не хотелось ни о чем думать, не хотелось вспоминать ничего, что было со мной еще пару дней назад. Есть только я, есть эти старые сосны, есть эта древняя, набитая тысячами ног тропинка. Ничего никуда не исчезало, не уходило, и я никуда не исчезал, не уезжал безвозвратно.

Я вышел к реке. Облако скатилось вниз по течению. Прошлогодняя трава сияла тяжелыми крупными каплями. Рыжие ивы светились в зеленой дымке. Я шел вдоль кромки воды, проминая седучий песок, и вдруг остановился: за мыском раздалось тихое «тук-тук». Я вслушался, и когда, потеряв терпение, снова тронулся с места, ясное, чистое «тук-тук» пронеслось над водой, будто кто-то постучал по дну деревянной бочки. «Да это же Доля Иванович лодку чинит!» – радостно догадался я.

Это был он, Доля Иванович. Все такой же угластый, нескладный, он возился подле своей лодки, такой же древней, как и он сам. Костистой рукой он прикладывал тряпочку, смазанную солидолом, к глубокой трещине, расправлял, пошатываясь, будто бинтовал рану на теле своей лодки. Сверху на тряпицу накладывал полоску жести и, поддерживая ее одеревенелыми пальцами, забивал скобку. Пальцы не слушались, жестянка съезжала на бок, и я, поторопившись, кинулся ему помочь. Он кивнул и будто бы не удивился моей подмоге, а подцепив скобку, забил ее легким и привычным ударом.

– Коротки полоски-та, – посетовал он. – Внахлест придется. Стара лодка-та, – вздохнул он. – А все одно жалко. Думаешь, еще походит?

– Походит, – неуверенно сказал я.

Лодка была плоха, совсем негодна. Глубокие трещины рассекали доски, и навряд ли солидольная тряпица, прикрытая жестью, могла бы спасти от воды. Доля бережно погладил истертый киль и улыбнулся:

– Такую хребтину еще попробуй сломить! Походит. А на воду спустим, доски набухнут, и ничего, побегает еще годок.

Он повернулся ко мне, сел на лодку и вытянул, должно быть, больную ногу.

– Приехал, значит. Долго собирался! Сашка еще на той неделе сказал, что приедешь. Туман-то, видал, какой был? Поднимался, поднимался, а потом бух на луг и – все. Не будет дождя, не будет. Вот и поработать можно! Да-а… А я думал: не приедешь. Куда ехать-то? Все у нас тут переменилось… Я вот лодку чиню. А чего чиню, не знаю. Жалко, пропадет. Да такая-то кому сейчас нужна? Лодок больше не шьют у нас… – Он вздохнул, пожевал бескровными, почти белыми губами. – А ты на рыбалку, значит?

– Ну да, – ответил я. – Ловится ли, Доля Иванович?

– Да есть еще… Да какая мне теперь рыбалка? Я и удилище-то в руках не удержу, не держат пальцы-то, болят.

Он ссутулился, опустил руки на колени. Острые лопатки так и выперли углами из-под рубахи. Светило солнце. Но от реки шел холод. Река была ровная, и холод тоже был широкий и ровный. Я закурил, покосился на молчащего Долю. Вода переливалась. Глазам было больно. Доля жмурился, но глаз не отводил. Слабая и грустная улыбка светилась на его губах. Река притягивала его, мучила и утешала. Я исподволь разглядывал его: как изменился он за эти годы, как иссох весь. Понимает ли он, принимает ли сердцем свою горестную беспомощность?

Я смял папиросную желтую гильзу и предложил:

– Давай помогу. Хоть заплатки твои подержу!

– Ну давай! – согласился с готовностью Доля. – Сверху-то тряпочку наложим, на нее заплатину, и ничего… Я ведь мелкую-то работу долго делать не могу – пальцы не гнутся, ломить начинает… Глаза-то к работе льнут, а руки-то не те стали.

Я слушал Долю, и все мне казалось, будто я с ним вчера расстался.

– А вот спустишь на воду, так поедешь куда? – спросил я Долю.

– Ну-у, – протянул Доля, – успеть бы только. Сын за мной, видишь ли, приезжает. Вот летом ему отпуск дадут, так и приедет. Только я ехать не хочу! Куда мне в город? В стену пустую пялиться? Здесь-то я хоть до речки дойду, а с горы-то нашей – ширь-то какая! Душа радуется! И всего будто праздника ждешь. Вот думаешь, ледоход будет, зашумит, забурлит на реке. Праздник! Потом птицы прилетят. Журавли на лугу затанцуют. Гуси подтянутся. Лиственница моя зазеленеет. Праздник!

Через час, проводив его до деревни, я шагал к Сашиному дому, моему пристанищу, и все думал о словах Доли и о Долиной лодке.

«Зачем ее чинить? – размышлял я. – Неужто он сам не понимает, что не выстоит она, потонет, не спасут ее никакие заплатины. А может, он не лодку вовсе чинит, а жизнь свою пытается вернуть такой, как прежде была?»

Ввечеру я сказал Саше:

– Мы же с тобой на Мурачиху собрались ехать. Давай и Долю возьмем.

– Долю? – удивился Саша. Снял куртку, расправил пятерней вспотевшие волосы. – А пусть прокатится, старое вспомнит!

И мы взяли Долю. Он вперед нас успел тем утром к реке. Солнышко едва вывернулось, а он сидел, поджидая, на старом ящичке. И ведь как собрался: и курточка на нем брезентовая, и сапоги с длинными голяшками, шапочка вязаная. Удочка складная, из стекловолокна, легонькая, истертая до белизны. И котомка его намоленная, на которую рыба идет. Ну, с рыбой будем!

– Рано живешь! – похвалил, подходя, Саша.

Доля вскинулся – задремал, что ли? – блеснул живыми, нетерпеливыми глазами:

– Живу! Чего мне не жить?

– Курточка-то у тебя легковата! Застынешь, пока едем, – покачал головой Саша. – Я тебе, деда, из будки тулуп дам. Завернешься, и как у Христа за пазухой!

– Тулуп так тулуп, – согласился довольный Доля.

Загремела цепь. Мы спустили лодку. Сложили в носу нехитрый рыбацкий скарб, палатку, костровое, поближе к корме канистру с бензином, подвесили мотор, усадили посередине счастливого Долю. Я отпихнулся шестом, выводя лодку на глубину. И все наши звуки: плеск воды, шорох песка, бряканье – Саша надевал на мотор колпак – радостно и гулко покатились по реке. Белый туман раздвинулся и сомкнулся за нами, пряча берег.

Доля, кутаясь в тулуп, развернулся на лавочке и стал смотреть вперед. Далеко в створе реки раскрывалось старое синее небо. И я видел, как он волновался, сжимал губы, в его запавших глазах то ли от волнения, то ли от ветра набухали слезы. Белые руки, длинно выставившись из рукавов тулупа, цепко обхватили колени. Мне показалось, что он дрожит.

Река была бесконечной. Мы молчали, и в этом однообразном и бесконечном устремлении вперед, в шелесте, в лодочной дрожи мы словно перестали ощущать себя, ощущать время; растворялись в тумане, в реке, в берегах.

Высоко над рощей высветилось солнце, и река тут же озарилась синим и голубым. И все вокруг стало пестрым и радостным. От широкой волны, догоняющей нас, и от мелких волн, поспевающих следом, длинно и косо бежали и вспыхивали желтые тени и росчерки. И берег, и ивы светились рыжим, живым и зеленым.

Доля заулыбался, обрадовался, вытер ладонью выжатые ветром слезы и сказал:

– Солнце!

И больше мы не молчали, смеялись, перекликались, и Доля Иванович также что-то лопотал, ерзал и размахивал белой рукой. Мотор звенел, захлебываясь на повороте ветром, то стрекотал, как швейная машинка. И я узнавал пролетающие мимо знакомые и давно забытые места и радовался, заново их открывая.

Мурачиха, древняя темная курья, была далеко, и мы часа три добирались до нее.

– Устал, Доля?

– Есть немного.

– Потерпи, уже подъезжаем.

Берег здесь красный, будто кирпичный. За поворотом луг, долгий, некошеный. Избушка на склоне тускло отсвечивает слеповатым окном. Мы причаливаем, вытягиваем повыше лодку и коротко гремим на весь берег рассыпчатой цепью. Доля ходит уже пошатываясь, опираясь на лодочный шест, прямит затекшие ноги.

– Не замерз? – то ли шутит, то ли беспокоится Саша.

– Не-е! В тулупе-то хорошо! Руки только озябли. Теперь согреюсь.

Мы поднялись в гору, к избушке. Саша снял с гвоздя ключ, открыл навесной замок и, заглянув в сырой нежилой сумрак, поздоровался:

– Ну, здравствуй, хозяин! Пусти попереночевывать!

«А ведь ничего не изменилось, – думал я, оглядываясь вокруг. – Вот та же русская печка, та же лежанка с лосиной шкурой, те же нары дощатые сбоку и стол у окна. И даже вытертый черный китель с белыми моряцкими пуговицами в том же в углу, на том же гвозде, который я вбил обухом топора».

– Что, глазки заблестели? – усмехнулся Саша. – Дождался?

И мы стали обживаться. В первый день до вечера было не до рыбалки. Настежь распахнули окно и двери, впуская живое тепло, затопили печь. Доля, морщась от дыма, варил на костре кашу. Я колол дрова в щелястой сараюшке, посматривал сверху на Долю Ивановича и представлял, какой у него сейчас на душе праздник, когда я сам без вина пьян и счастлив оттого, что вернулся, что я снова здесь, на Мурачихе.

– Так что же? Может, по пятьдесят? – не утерпел Саша. – Доля Иванович, ты как?

– Я, если немножко, то могу, – ответил с запинкой Доля. – Мне теперь мало надо.

– А мы много и не нальем! Экономия! Давай в одну кружку и по кругу!

Мятая алюминиевая кружка. Ручка у нее в берестяной рубашке. Саша отпивает глоток, передает и тут же, торопясь, прижимая к груди каравай, режет его, ловко переворачивая. Я густо солю хлеб и себе, и Доле. И Доля тянет свой глоточек, запрокидывает голову, и тонкая кожица складкой натягивается на его пупырчатой шее.

Потом мы едим кашу. Она пахнет дымом и гарью. Черные угольки попадаются в каше и хрустят на зубах.

– Ну что? Хорошо тебе, Доля? – спрашивает довольный Саша.

– Хорошо.

– Вот видишь! Хорошо, что с нами поехал. А то все один да один.

– Один, – соглашается Доля. – Да одна голова нигде не бедна. А хоть и бедна, так все равно одна…

Он скребет ложкой по дну миски, потом подкидывает дров в костер и ложится на расстеленный тулуп. Костер разгорается весело, с шумом. Пламя срывается, и весь жар только сбоку. Саша переставляет ведро, и вода тут же начинает шипеть и ходить пузырьками.

Вечером мы трясем сети. Доля тихонечко загребает, постукивает веслом о борт. Высокие черные ели заглядывают к нам в лодку и настороженно следят за нами.

– Разверни! – просит Саша.

Доля, глубоко окунув весло, поворачивает им в глубине.

– Три рыбы, – жалуется огорченно Саша. – Мало!

– Так мало и сеть стояла, – отвечает Доля. – Утром будет!

Тишина опускается нам на плечи. Ни звука. И отчего-то птиц не слышно. Доля сидит, положив весло на колени, и с весла каплет тихо и беззвучно. Мы с Сашей курим, и огоньки наших сигарет разгораются невпопад, но в такт нашим раздумьям. Вот о чем думает Саша, я знаю – о рыбе. А Доля Иванович – о чем? У костра, развалившись в тулупе, он признался, смущаясь:

– А я вот, ребятки, наверно, в последний раз сюда приехал. Больше уж не бывать! Спасибо вам, попрощаться привезли.

Вот о чем он думает! О своей последней рыбалке! Он каждый миг со своей Мурачихой прощается. А силушка-то в нем есть! И терпение, и сноровка. Сам за весло попросился и пошел: слева, справа! Сперва заволновался – нос у лодки зарыскал, а потом – как по ниточке! Эх, Доля, Долюшка!

Ночью дрожащий огонь из русской печи освещает нашу избушку. Саша сложил колодцем тонкие осиновые полешки, пихнул лучину да завиток бересты, подсветил и теперь курит в печку, и лицо его румяно от печного дрожащего огня. Доля ворочается на лосиной шкуре, вздыхает и, наконец, шутит:

– На светлую божию ноченьку похрапеть бы на всю моченьку!

– Храпи, Иваныч! – откликается Саша. – Умаялся за веслами?

– Умаялся! Давно не греб! – готовно признается Доля. – Сколь долог-то день был! Я думал, не кончится.

– Это ведь хорошо! – кивает Саша. – Только по мне, день быстро прошел! Вообще, время быстро летит, успевай только…

– А хорошее всегда быстро идет! – перебивает Доля. – Значит, время хорошее. Если б время тоскливое было, знаешь, как долго б оно шло! А так – быстро, значит, все хорошо, радоваться надо!

Тонкие полешки догорают в печи, потрескивают. И ровное глиняное тепло идет кругом по всей избушке, укутывает, как шерстяным платком, плечи. И белая ночь льется в окно. Птицы журчат, вскрикивают, как дети, перелетывают между осинками. И когда они спят, неугомонные? Или жить торопятся?

Перед сном Саша достает из стенного шкапчика будильник, протирает рукавом выпуклое стекло, дует в скважинки и заводит. Будильник тотчас начинает отстукивать. Я лежу на нарах и разглядываю с любопытством эти старинные пузатые часы. Мне кажется, что я вижу, как медленно движется узорчатая стрелка. В круглом стекле отражается оконная рама и бледное жемчужное небо.

Саша курит, подсунув кулак под голову, и опять о чем-то размышляет. А Доля Иванович спит и спит так тихо, что и не слышно, как он дышит. Его кружка с недопитой водкой стоит на столе. «Утром с чаем допью, – говорит он, укладываясь, – а пока пойду ко сну отбиваться». И вот отбился, намаялся бедный и счастливый Доля.

Доля Иванович был прав, когда рассказывал мне про свои нехитрые праздники. Каждый день для меня, проведенный, прожитый в родном Верстенье, стал как праздник. И если в каждом празднике есть кроме радости и счастья еще и грусть от скоротечности хорошего и доброго, то именно так все и обернулось для меня. Дни пролетели быстро, радостно и пестро.

Долину лодку, к слову сказать, мы спустили. Она тут же заполнилась водой и покорно легла на песчаную отмель. Через день мы выхлестали воду. Теперь лодка хоть и держалась на плаву, но к вечеру, задрав нос, садилась кормой на дно. Доля горевал и чуть не плакал.

Недели через полторы к Доле приехал сын, и Доля, весь охваченный новыми заботами и беспокойством, простился со мной коротко, даже поспешно, на прощание обнял и, отстраняясь, сказал:

– Да наловим мы еще с тобой щук! Хватит мне дней – не все ворона растаскала!

Пришел август, я снова созвонился с Сашей и готов был собирать в дорогу свой нехитрый рюкзачишко – Верстенье манило меня, – как вдруг пришло печальное известие: Доли Ивановича не стало.

Саша рассказал, что сын Доли решил отправить отца в дом престарелых, мол, квартирка его мала, жена против, в интернате будет и лечение, и уход. Доля пытался остаться в деревне, даже сбежать. Накануне отъезда он долго сидел перед своей полузатопленной лодкой.

Утром он попросил шофера и сына, когда из деревни выедут, на горе остановиться, чтобы на родное Верстенье еще раз взглянуть.

– Не нагляделся, что ли? – спросил сын.

– Да разве наглядишься? – ответил Доля. – Ты останови, я ненадолго.

Шофер потом оправдывался перед Сашей:

– Да разве убыло бы, если б я на горушке остановился? А я забыл! Ходом проскочили! Слышу, он мне по сиденью постучал: останови, браток! Да где там! Перед ручьем тормознул – колеи там – оглянулся, а его уж нет… Вот теперь меня совесть мучает, все чудится, что он по сиденью в машине ладошкой хлопает…

Написать нам
CAPTCHA
Принимаю условия обработки данных